— Дорогое дитя, — пролепетал шевалье, вытирая слезу, блестевшую в уголке его глаза.
— Увы! — поворачиваясь к шевалье с глубокой грустью продолжала Тереза, не видевшая этой слезы. — Почему вы меня разбудили? Это счастье, как любые другие радости и наслаждения этого мира, всего лишь греза; но эта греза так сладка, а пробуждение так печально!
— Вас кто-то или что-то обидело, дитя мое? Находите ли вы недостаточным те заботы, которыми окружают вас в этом доме? Говорите же! Вы должны были, однако, заметить, что желание видеть вас счастливой стало единственной моей целью в жизни.
— Значит, вы меня любите? — спросила девушка с очаровательной наивностью.
— Если бы вы не внушали мне искреннюю и глубокую привязанность, разве стал бы я для вас тем, кем я стал, или, вернее, тем, кем стараюсь стать, Тереза?
— Но как и за что вы меня любите?
Шевалье некоторое время помедлил с ответом.
— Вы напоминаете мне мою дочь.
— Вашу дочь? — переспросила Тереза. — Вы ее потеряли, сударь? О! Мне вас жаль; я чувствую, что если господь отымет у меня дитя, которое он вложил в мое чрево, чтобы утешить меня в моих несчастьях, то ничто более не удержит меня в этом мире; ведь я смирилась с необходимостью остаться здесь, лишь мечтая о той нежности и любви, которой одарит меня это драгоценное крошечное существо.
Молодая девушка впервые заговорила о своем положении, и она делала это с такой легкостью и непринужденностью, которая, не имея ничего общего с бесстыдством, все же показалась странной господину де ля Гравери. Он счел нужным сменить тему разговора и подумал, что наступил благоприятный момент расспросить Терезу о ее прошлом.
— Так, значит, вы много страдали, бедняжка?
— О! Да! Я была очень несчастна, так несчастна, что часто спрашивала себя, неужели у бедных Бог тот же, что и у богатых. Я еще очень молода, не правда ли? Мне ведь даже не исполнилось еще и девятнадцати лет; но, увы, мне кажется, что нет такого несчастья, ниспосланного им на землю, которого бы я не познала.
— Но ваша семья?
— Моя семья, по крайней мере та, которую я знала, состояла из бедной старой женщины, которая не могла чувствовать боль так, как чувствовала ее я, но которая страдала вместе со мной; впрочем, когда я закрываю глаза и начинаю рыться в глубинах своей памяти, я вижу очень далеко, как будто во сне, мое первое детство, которое ничем не походит на второе, то есть на то, которое было бы моим, если бы я была родной дочерью мамаши Денье. О! Она тоже до конца испила чашу страданий, выпавших на ее долю!
— Это была… ваша мать? — с волнением спросил шевалье.
— Она звала меня своей дочерью; но теперь, когда я повзрослела, я не думаю, что она могла быть моей матерью: она была слишком стара для этого.
— А что вам говорят об этом детстве ваши воспоминания? — заинтересованно спросил шевалье. — О! Скажите, Тереза, скажите! Вы не способны представить, вы не можете понять, как я дорожу вашим рассказом. Ведь я сомневаюсь, дитя мое, что вы питаете ко мне достаточно доверия, чтобы поделиться всем, что знаете о себе.
— Увы, сударь! У меня нет иного желания, как рассказать вам все; но я почти ничего не помню; единственное, в чем я твердо уверена, что не всегда носила лохмотья, с которыми не расставалась всю свою юность. Особенно мне запомнилось, что когда я проходила мимо Тюильри, то моей бедной приемной матери всегда приходилось меня утешать. Я заливалась слезами, умоляя ее позволить мне пойти поиграть под каштанами в серсо или в веревочку, как в пору моего первого детства.
— И ни один образ из вашего первого детства не запечатлелся в вашей памяти?
— Ни один! Я не помню ни когда, ни как вместо благополучия и достатка очутилась в бедной лачуге мамаши Денье, где прожила десять горьких лет. Ну, что вы, сударь! Эта бедная женщина была добра ко мне; она любила меня настолько, насколько могут любить бедные; ведь что бы там ни говорили, а нищета сильно иссушает сердце, и когда нет хлеба, когда день и ночь голод стучится в вашу дверь, когда, оглянувшись вокруг себя, видишь, что нет ни средств к существованию, ни надежд; когда Господь Бог так жесток к своим детям, очень трудно быть снисходительным и добрым к другим! И в те моменты, когда наши дела шли из рук вон плохо, и мы были вынуждены идти просить милостыню у дверей какого-нибудь трактира у заставы Вожирар, а мне не удавалось вызвать к себе жалость, матушка Денье порой задавала мне трепку; но это длилось недолго, ее гнев стихал при виде моих первых слез: она просила у меня прощения и обнимала меня; тогда мы плакали вместе и на несколько мгновений забывали о наших бедах.