Тут стоял большой старинный буфет с зеркалом и с резными грушами и виноградом на боковых дверцах. Квадратный дубовый стол с восемью тяжёлыми дубовыми стульями вокруг. Над столом спускалась махина пудовой висячей керосиновой лампы из фигурного розового стекла, но по цепи приплетена и электрическая лампочка, она и горела. (На стенах ещё в запас – двусвечники, заправленные свежими свечами, электричеству тут не верили). Был и граммофон у стены, с огромною трубой, массивный. А ещё в стороне было особое кресло – с полого откинутой спинкой, наверху к голове оно имело кожаную подушку, покрытую ещё белой застилкой. И Калиса Петровна сразу заметила:
– А вы усталый-усталый какой, Георгий Михалыч! А садитесь-ка в это кресло пока, до стола. Отдохните.
И правда, угадала: он ведь ужасно устал. Ему именно отдохнуть надо было, первее всего.
В глухой тишине слышались даже мелкие звуки, поскрипывание его сапогов, призвякивание шпор.
Сел. Откинулся. Расслабился.
Он был разбережен, как болен. То ли что-то неповоротливое, невмещаемое наполняло его – то ли, напротив, вышло всё и ничего не осталось. Но – мешало жить и что-нибудь делать. Но как хорошо угадал: тут и говорить не надо. Калиса Петровна расспрашивала о войне – как и не расспрашивала, сама рассказывала: что где с кем случилось, на войне ли или тут в Замоскворечьи, рядом.
И не пытался скрыть своё удручение. Дал ему волю выразиться – в постаревшем лице, в плечах.
А Калиса, дохлопатывая у стола и ни о чём его не спрашивая, одними перепевами голоса уже как будто угощала.
И как будто не было ничего неестественного, что он пришёл отдыхать в чужой дом и, откинувшись, вот молчал.
Не курил, представляя, что она не любит этого запаха в комнатах. Да даже и перестало нутро требовать горячего дыма, лекарства нервности, вот что.
Если бы пришлось объяснять, зачем же он пришёл, – он не мог бы. Но к счастью – и не надо было. А успокоение, что пришёл в правильное место. Никуда не пойти – он тоже не мог.
Вот – никуда и не надо идти. Хорошо. А Калиса Петровна уже приглашала к столу. Она видела его сокрушённое состояние – но деликатно ничего не спросила, не коснулась. Приглашала к столу.
А на столе – заливная осетрина. Огурцы золотые со смородинным духом. Грибки маринованные разных сортов. Расстегай стерляжий розовый.
К ужину не идёт, а не хочет ли Георгий Михайлович и снетковой ухи? Есть, хороша.
И вот когда ощутил Воротынцев, какой он голодный, да весь день ничего не ел. А что, и ухи! Ну, и старки рюмку, мол вы из боёв. Ещё рюмку. Хозяйка пригубила тоже.
И всё он стал одно за другим есть, оживая. А Калиса – непринуждённо, но и не поспешно, журчала о московской жизни, не присиливая его к отзыву. Уж не знала, как ему и польготить.
По этой старомодной столовой, и по угощению, и по глухой здешней тишине, – не доносилось ни звука с городской улицы, – как не было этой трёхлетней войны, и всеобщего упадка, стоял нерушимый замоскворецкий быт, и будет стоять ещё тысячу лет.
Отдохнуть, да. Смотрел в её синие полносочные глаза, с приемлющей добротой. Освежел.
Да вот что. Этой чужой доброй женщине он почему-то вполне мог и рассказать, как ему сложилось тяжело.
Но смотрел больше, больше, на её полные плечи в синем бархате, на белую шею с монистом из гранёных прозрачных медовых камней, – и вдруг сказал, не отрывая глаз от глаз, через угол стола, как они сидели:
– Калиса Петровна, а вы знаете, зачем я пришёл?
Смотрела простодушно.
А он волнуясь, и вспоминая прежнее волнение:
– По пирог с вязигой.
– Ой, – всплеснула ладонями. – Нету сегодня, не догадалась.
А он смотрел, углубляясь в беззащитные мягкие глаза.
Она покраснела, отвела лицо:
– Ой, какой вы незабывчивый…
Он встал, шагнул – и десятью пальцами взял её выше локтей, за оба мякотных предплечья. Пальцы вошли – и оторвать нельзя.
И сказал, сверху вниз, глухо:
– Калиса, голубушка. Я ведь у вас останусь сегодня.
Она опустила, опустила голову, открывая ему затылок и густой накрут золотисто-тёмных волос. И выдохнула:
– Ах, грех какой, Георгий Михалыч: ведь оба раза – на посту, на третьей неделе…
127
Этот Шляпников, хотя и писал иногда по несколько абзацев, но не был, конечно, никакой литератор. Уровень его был примитивный, из-за деревьев своей партийной техники он совершенно не видел леса революционной политики. Вот уж, наверное, приводил в отчаяние своих лидеров в Швейцарии.