Потом – лучше стали говорить: чтоб солдат кормить, вне частей. И здесь, в этом большом дому – тоже кормить.
Это б хорошо. Ка’б здесь кормили – можно пока в казарму и не соваться.
Тут ворвался от дверей какой-то солдат молодой и, между стульев пропихиваясь, – на серёд комнаты. Ворвался – как если б гнались за ним, вот уже подступали. И винтовку двумя руками над головой тряся – туда, к передним, главным:
– Братья и товарищи! Я принёс вам братский привет от всех нижних чинов в полном составе лейб-гвардии Семёновского полка! Мы все до единого постановили присоединиться к народу против проклятого самодержавия! И мы клянёмся служить до последней капли крови! Мы приветствуем совет депутатов и поддерживаем его своими верными штыками. И не потерпит больше петроградский гарнизон проклятого самодержавия!
Какой-то невразумный показался Вахову этот солдат, да ещё и паренёк совсем. Не понять: это что ж, он от самих семёновских казарм бежал? – так далече. Или только последний квартал? – так зачем? Потом: целый день нигде семёновских солдат не было, по казармам сидели, этот – первый появился, и сразу ото всех? Стрельба прошла – похвальба пошла. На лбу у него не написано, что ото всех, а чуди было б такого непутёвого юнца ото всего батальону слать.
А язык – свободно у него оборачивался, да по-ихнему, как вот тут говорят. Все кругом повеселели – и стали ему в ладошки хлопать.
А что ж? – начнётся над солдатами расправа – этих здешних заводил тоже ведь не погладят. Так что, видать, за них держаться, может они какую выручку и придумают.
За семёновцем – сапёр полез. И стал рассказывать – это уж вправду, как они сегодня на командира батальона своего решились – и загубили его. И как поручика Устругова прикончили. И ещё кроме…
И хлопали ему.
И слова сапёра грузились на сердце Вахову. Вот это – правда была.
Потом и из Литовского батальона говорил. И тогда стали кричать:
– А ты, волынец?… Что ж ты, волынец, молчишь? Да вы же – первые начинали!
И попался Вахов как волк в закуток, со всех сторон на него повернулись и понукали.
И поднялся он через прогвозд, только на винтовку свою и опираясь. И посмотрел на лица чужие. Как им говорить?…
Это надо б сперва объяснить, что весь их Питер для человека – хуже леса дремучего, сузёма, и для крестьянского сердца ни в чём тут заманности, а – тоска. Что в этом лесу только и держишься – отделением, взводом, знаешь своего ефрейтора, своего унтера, свою койку, свою кухню. По этим военным правилам, как слепые по бечёвкам, они только и пробирались. И нипочём бы эти бечёвки не порубили, когда б не послали их на такое нелюдство вчера (вчера, а как за горами): стрелять по народу. А только думали они – не идти в наряд, и лестницу свою оборонять. Капитана Лашкевича – и сговору не было убивать, кто его убил, как? А как убили – так и сами себя отрубили, и весь свет уже тесен. А сейчас, к вечеру, и вобрать в голову нельзя: да неужто всё так и случилось? Как будто Вахов в одиночку погулял топором – и уже откинуть поздно, и забыть нельзя, в той крови, в том мясе все руки забрызганы – и страшно вернуться на то место, где Лашкевича уложили.
Но всего этого, понял он, выразить им нельзя. Топора погулявшего они не чувствовали, убитым офицерам только хлопали. И потянул он им, потянул:
– Так вот, братья-товарищи… Мы, конечно, волынцы первые… наша учебная команда… Мы, конечно, первые, а потом уже все за нами… – И осмелел, тут, среди них: – И если нужно будет, мы опять же постоим…
И за него докончили, крикнули:
– Против самодержавия!
Вот и сплёл Вахов, не намного хуже других, хотя и голоса не узнавая своего. И все, кто тут был, и все образованные, плескали и ему в ладошки и радовались.
Как будто топор тот, несказанный, они ему с греха снимали.
И – поопустило маленько Вахова. Уже и в казарму он склонялся хоть и пойти бы.
Может, как-то и минуется, будто мы не мы, и я не я? Может, как-то и улягется, и в груди тоже?
Такую-то тьму – не загонят в тюрьму?…
147
Расхаживать по Екатерининскому залу Милюков вышел в надежде, что он дополнительным наблюдением и чьими-то сообщениями пополнит свои исходные данные, которых у него не хватало для верного синтетического суждения. В такие часы всеобщего сдвига и поиска от него требовалась, хотя бы прелиминарно, линия общественной равнодействующей, а она всё никак не определялась. Для самого же процесса мысли тут, конечно, было мало пригодно: Екатерининским залом почти нельзя было ходить по прямой, как обычно они тут прогуливались, а надо было то и дело отклоняться или останавливаться, пропуская. Набиралась публика, невозможная для Таврического, оскорбительная: совершенно распущенные солдаты, без водительства, кто курил (и окурки бросал на пол), кто сидел на стульях с шёлковой обивкой, кто топтался в грязных сапогах, там и сям подтаивали лужи на великолепном паркете, солдаты таскали за собою винтовки, потом надоедало им, и они их составляли в козлы по нескольку штук у колонн, преобразуя величественный зал в подобие бивуака. (Да хорош бивуак, если б они были готовы к отражению, – так ведь нет). А ещё в несколько часов повылезала и вся стягивалась в Таврический полулегальная публика, много лет уже присмиревшая, – а теперь тут разживлялись. А депутаты, напротив, робели и исчезали – незаметно, потому что уйти от торжества революции выглядело неприлично. И крутились весьма подвижные девицы, тоже конечно из околореволюционных кругов. Уже и маленькие митинги со стульев возникали в разных концах зала. Да что! В Купольном носили и складывали у стены – мешки с мукой, просто как на складе. Опять-таки, для возможной (невозможной) обороны Таврического это было бы и неплохо, но что за вид, Боже мой!