Так, так. Но – что в Финляндии?
Керенский глубоко, облегчённо вздохнул, глаза его раскрылись полностью и он ответил наслаждение:
– В Финляндию я ездил поддержать узы дружбы наших наций. Приветствовать их свободу. Толпы, толпы… Речи… Тюльпаны к статуе Рунеберга. Целовался с главой правительства… Ну, и вообще мне там приятно, ведь они меня вылечили… Ну, народный дом, переполненный… Потом – корабли, беседовал с командами… О, как я безмерно устал!…
Едва с балтийских кораблей, так измучен – и уже ехал в Ставку! – поэтесса не могла чего-то здесь охватить. Но она понимала, что Керенского ведёт художественное вдохновение. Его сияющую фигуру она благословляла с первого дня Революции.
– Боялся, что из-за этой поездки пропущу, не встречу Бабушку. Но она опять задержалась в пути. Не дождусь, когда буду её всюду возить и выступать вместе. Надо поддержать связи с эсерами, а то против меня с той стороны копают. Ещё Чернов приедет… Куда не успеваю, посылаю Зензинова…
Число мест и число дел превосходило человеческие возможности.
– В министерстве? – не забыл и других вопросов Керенский, после глотков ледяного сока. – С вялой нежностью: – Ну что ж, освободил Горемыкина и Голицына…
– Не опасно?
– Да нет, старики никудышние. Очень хлопотала Сухомлинова – ей отказал. И Макарова – ни за что не отпущу, он мне ответит! Вот вернусь – буду старших охранников хоть сам допрашивать.
– А царь – останется под арестом?
– Да какой это арест! – отфыркнул Керенский длинными губами, они у него и беспощадно умели складываться. – Узникам дают общаться друг с другом, какое ж тогда следствие? Вот на днях заберу охрану в министерство юстиции, тогда разделю царя и царицу, чтоб они совсем не виделись, как полагается, – вот тогда мы кое-что узнаем! – Оживился. Но ненависти не было в его голосе. – Тогда, может быть, и выследим «дело Царя». Дело Царя!… Да я должен увидеть их сам. Поеду вот в Царское к ним, нагряну!
Чего не хватило во Французской революции: не явился Робеспьер к Людовику сам!
– Чем более революционным будет правительство в методе своих действий, – внушал друг, – тем большую устойчивость оно приобретёт.
– В такой буре – пойдите, сохраните устойчивость! – горько отозвался Керенский, всё ещё бледный. – Послал судебным палатам приказ: кому это удастся, пока по возможности не освобождать уголовников. Ведь что делается: в тюрьмах посжигали дела, теперь никого не знают, у кого когда конец срока, все говорят – на днях. Теперь всё равно неизбежно давать большую общеуголовную амнистию: кому тюрьма – всех освободить, каторжные работы – снять половину. Скоро дадим амнистию, какой не бывало ни при одном царе!
– Но отчего, отчего ваши министры все такие нежные? – с волевым переливом спросила неуклонная поэтесса. – Почему среди министров, кроме вас, попросту говоря – нет мужчин?
Керенский перебрал длинно-волнистыми губами:
– Не говорите, друг мой. Я сам среди них – просто изнываю. Да! – вспомнил, и ещё на ступень оживился, и обратился к поэту-мужу: – Зачем я приехал? Я же приехал заказать вам популярную брошюру о декабристах – ведь вы же дышите ими, вам легко. Напишите скорей! И напоминайте, и выявите, что декабристы были – офицеры! Это сейчас очень пригодится, это может смягчить трения в войсках. А Сытин закатит тираж тысяч сто!
Муж воодушевился, друг во внимательных очках заинтересовался, – но хозяйка продолжала свой важный допрос:
– А как министры восприняли последний манифест Совета?
– Никак! – возмущался Керенский. – Разве рыбы могут что-нибудь воспринять, не воспринять?
– Но я нахожу… но мы тут находим, что… Манифест – ничего. Конечно, язык эсдечный и есть подозрительные места. Но он возглашает как бы мир без победы? Это красиво. И при этом не зачёркивает войну как субстанцию, как мы её понимаем, символисты: не в грубо прямолинейном смысле всеобщего истребления, но как жертвенное крещение, экстатический подъём, очистительную жертву вселенского костра, в котором и выявляется Мировая Красота. А вы – это понимаете? разделяете?
– Ах, ах! – страдальчески обжал Керенский локтесогнутыми руками свою огурцовую голову. – Эти идиоты просто предают западные демократии! Мне стыдно будет смотреть в глаза французским социалистам, которых я так заверял в нашей верности!
Он оглянул их троих – и испугался их торжественных, загадочных, философических лиц. И в испуге – вскричал, чтоб эти исторические сфинксы услышали! И – вспрыгнул из кресла, и забегал по гостиной, вцепляясь в свой короткий бобрик: