Генерал Лечицкий ходил по штабу с омрачёнными глазами (всё не сняв с погонов царских вензелей). Молчал. Никого не собирал, ни к чему не призывал.
Как хотелось получить от него – решение? ясный приказ? Молчал.
В 9-ю армию, на далёкий фланг, с опозданием докатывались осколки событий, притёк приказ Гучкова №114 – не обрадовал: если и военный министр как бы подтверждает нижним чинам, что правила воинской дисциплины были символом рабских отношений?…
Тем чувством бессилия, каким был обескуражен Воротынцев в Москве и в Киеве, – теперь были смяты все. С каждым днём всё разрушительней и непоправимей, – а что делать? никто не мог указать.
Но если не вмешиваться в ход событий – чего мы стоим? Вот: есть еще запасы воли, движение, – но куда их?
Последние дни Воротынцев стал подыматься очень рано, ещё в темноте, гораздо раньше, чем требовалось. И – потому что сон потерял, когтило его. И – потому что это из верных путей выздоровления. Есть какая-то силовая удатливая ёмкость у ранних утренних часов, у самых раннеутренних, когда ещё все спят; все направления долга особенно отчётливо просвечиваются над тобой, а все направления слабости легче отпадают. Даже не имея никакой определённой цели, но начать бодрствование раньше всех, опережая общую жизнь оказаться на ногах и со здоровым разумом, – непременно будет послана за это какая-нибудь находка, удача, мысль. Кто рано встаёт – тому Бог подаёт, проверено. В этот час обойти ли расположение позиций – всегда откроется такое, чего и за год не дознаешь в обычное дневное время. Да и по штабной жизни – прийти на занятия, когда ещё нет никого, дежурные борются с предутренним сном, а новости ночи накопились, – всегда хорошо для размышления и решения.
Так и сегодня он пришёл в штабной дом, снимал с гвоздя ключ от комнаты, – аппаратный дежурный протянул ему отпечатанную бумагу: ночью получили, сейчас передают в корпуса.
Приказ по Действующей армии.
В обрамлении Алексеева и с его подписью – а приказ-то самого Государя.
Неожиданно.
Понёс к себе в комнату.
Хотелось закурить. Но утром натощак избегал, ядовито.
Прощальный приказ?
Короткий. Почти весь сразу и вбирался в глаза.
Но вот что: не казённо-пафосный, какие бывали раньше. Несомненно сам писал, почти слышится голос Государя, негромкий, страдательный.
«В последний раз обращаюсь». И свои войска назывались «горячо любимыми», а закостеневшие «доблестные» оставлены союзникам. Впрочем нет, увязан язык формами как гирями, выныривают и наши «доблестные».
А к правительству, сместившему Государя, было: «да поможет ему Бог вести Россию» и – «повинуйтесь Временному правительству».
Как не бранили, как не дразнили его недоброжелатели! самая мягкая из кличек была – «полковник». И сколько ни сердился на него, бесился Воротынцев сам, – а сейчас был тронут. Не за Временное правительство, а – самим Государем тронут. Вот эта незлобивость, тихость – всегда, может быть, слабостью была русского царя, но сейчас… Ведь никто не вынуживал ещё и благословлять новое правительство, призывать к послушанию ему, а вот…
Что ж делать… Христианин…
Слишком христианин, чтобы занимать трон.
Каким был, таким и уходил.
Значит, не просто он заклинал тысячу раз о любви к России – но вот для неё потеснялся готовно и сам.
Что ж делать. Каков был. Каков нам достался.
Может быть, какой-то есть в этом неулавливаемый смысл.
Вот… Сам… Легко. Без борьбы.
И – каково ему сейчас? С такой высоты – ив два дня?…
Нелогично, недоказуемо – а боль Воротынцева стала: что он как будто и сам приложил руку к этой мерзкой революции.
Хотя ведь он ничего не сделал. И ничего не сделал против совести. Только – зашатался мыслями.
А сейчас, когда республика раздавалась ворохами даром на всех перекрестках, – Воротынцеву было гнусно ощутить себя в этом ревущем потоке. Сейчас – ему даже неправдоподобным казалось: как это он мог замахиваться? Как это он мог хотеть, чтобы Государь отказался от престола?…
И кончал Государь трогательно, как не бывало принято: Победоносцем Георгием. Вспомнил его – и приставил к покидаемой армии: да ведёт вас к победе!
Святого Георгия своего Воротынцев почитал.
Но была в приказе малая фраза, которая его ожгла. Первый раз глаза пробежали, второй раз упёрлись – и Воротынцев почувствовал, что зардевает: