Но ведь мы же выросли в послушании, ребята! Ведь если "кто против?… кто воздержался?…" — рука никак не поднимается, никак. Даже осуждённому, как это можно выговорить языком: я — не советский…?
— В постановлении ОСО сказано, что — антисоветский, — осторожно уклоняюсь я.
— ОСО-о, — отмахивается он безо всякого почтения. — Но сами-то вы что чувствуете? Вы — остаётесь советским? Или переменились, озлобились?
Негромко, так чисто льётся эта мелодия, и не пристаёт к ней наш тягучий, липкий, ничтожный разговор. Боже, как чиста и как прекрасна может быть человеческая жизнь, но из-за эгоизма властвующих нам никогда не дают её достичь. Монюшко? — не Монюшко, Дворжак? — не Дворжак… Отвязался бы ты, пёс, дал бы хоть послушать.
— Почему я мог бы озлобиться? — удивляюсь я. (Почему в самом деле? «Озлобиться» никак нельзя, это уже пахнет новым следствием.)
— Так значит — советский? — строго, но и с поощрением допытывается опер.
Только не отвечать резко. Только не открывать себя сегодняшнего. Вот скажи сейчас, что — антисоветский, и заведёт лагерное дело, будет паять второй срок, свободно.
— В душе, внутренне — как вы сами себя считаете?
Страшно-то как: зима, вьюги, да ехать в Заполярье. А тут я устроен, спать сухо, тепло, и бельё даже. В Москве ко мне жена приходит на свидания, носит передачи… Куда ехать! зачем ехать, если можно остаться?… Ну, что позорного — сказать «советский»? Система — социалистическая.
— Я-то себя… д-да… советский…
— Ах, советский! Ну вот это другой разговор, — радуется опер. — Теперь мы можем с вами разговаривать как два советских человека. Значит, мы с вами имеем одну идеологию, у нас общие цели — (только комнаты разные) — и мы с вами должны действовать заодно. Вы поможете нам, мы — вам…
Я чувствую, что я уже пополз… Тут ещё музыка эта… А он набрасывает и набрасывает аккуратные петельки: я должен помочь им быть в курсе дела. Я могу стать случайным свидетелем некоторых разговоров. Я должен буду о них сообщить…
Вот этого я никогда не сделаю. Это холодно я знаю внутри: советский, не советский, но чтоб о политическом разговоре я вам сообщил — не дождётесь! Однако — осторожность, осторожность, надо как-то мягенько заметать следы.
— Это я… не сумею, — отвечаю почти с сожалением.
— Почему же? — суровеет мой коллега по идеологии.
— Да потому что… это не в моём характере… — (Как бы тебе помягче сказать, сволочь?) — Потому что… я не прислушиваюсь… не запоминаю…
Он замечает, что что-то у меня с музыкой, — и выщёлкивает её. Тишина. Гаснет тёплый цветной глазок доброго мира. В кабинете — сыч и я. Шутки в сторону.
Хоть бы знали они правила шахмат: три раза повторение ходов, и фиксируется ничья. Но нет! На всё ленивые, на это они не ленивые: сто раз он однообразно шахует меня с одной и той же клетки, сто раз я прячусь за ту же самую пешку и опять высовываюсь из-за неё. Вкуса у него нет, времени — сколько угодно. Я сам подставил себя под вечный шах, объявившись советским человеком. Конечно, каждый из ста раз есть какой-то оттенок: другое слово, другая интонация.
И проходит час, и проходит ещё час. В нашей камере уже спят, а ему куда торопиться, это ж его работа и есть. Как отвязаться. Какие они вязкие! Уж он намекнул и об этапе, и об общих работах, уже он выражал подозрение, что я заклятый враг, и переходил опять к надежде, что я — заклятый друг.
Уступить — не могу. И на этап мне не хочется ехать зимой. С тоской я думаю: чем это всё кончится?
Вдруг он поворачивает разговор к блатным. Он слышал от надзирателя Сенина, что я редко высказываюсь о блатных, что у меня были с ними столкновения. Я оживляюсь: это — перемена ходов. Да, я их ненавижу. (Но знаю, что вы их любите!)
И чтоб меня окончательно растрогать, он рисует такую картину: в Москве у меня жена. Без мужа она вынуждена ходить по улицам одна, иногда и ночью. На улицах часто раздевают. Вот эти самые блатные, которые бегут из лагерей. (Нет, которых вы амнистируете!) Так неужели я откажусь сообщить оперуполномоченному о готовящихся побегах блатных, если мне станет это известно?
Что ж, блатные — враги, враги безжалостные, и против них, пожалуй, все меры хороши… Там уж хороши, не хороши, а главное — сейчас выход хороший. Это как будто и
— Можно. Это — можно.
Ты сказал! Ты сказал, а бесу только и нужно одно словечко! И уже чистый бланк порхает передо мной на стол: