Янис Л-с в 1946 дошёл пешком из Пермского лагеря до Латвии, причём явно коверкая русский язык и почти не умея объясниться. Самый уход его из лагеря был прост: с разбегу он толкнул ветхий забор и переступил через него. Но потом в болотистом лесу (а на ногах — лапти) долго питался одними ягодами. Как-то из деревни он увёл в лес корову, зарезал. Отъедался говядиной, из шкуры коровьей сшил себе чуни. В другом месте украл у крестьянина кожушок (беглец, к которому враждебны жители, невольно становится и врагом жителей). В людных местах Л-с выдавал себя за мобилизованного латыша, потерявшего документы. И хотя в тот год ещё не отменена была всеобщая проверка пропусков, он сумел в незнакомом ему Ленинграде, не вымолвив словечка, дойти до Варшавского вокзала, ещё четыре километра отшагать по путям и там сесть на поезд. (Но одно-то Л-с твёрдо знал: что хоть в Латвии его безбоязненно укроют. Это и придавало смысл его побегу.)
Такой побег, как у Л-са, требует крестьянской ходки, хватки и сметки. А способен ли бежать горожанин, да ещё старик, на 5 лет посаженный за пересказ анекдота? Оказывается, способен, если более верная смерть — остаться в своём лагере, бытовом доходном лагерьке между Москвою и Горьким, делавшем с 1941 снаряды. Вот ведь пять лет — "детский срок", но и пяти месяцев не выдержит анекдотчик, если гонять его на работу и не кормить. Это побег — толчком отчаяния, коротким толчком, на который через полминуты уже не было бы ни рассудка, ни сил. — В лагерь пригнали очередной эшелон и загрузили его снарядами. Вот идёт вдоль поезда сержант конвоя, а на несколько вагонов от него отстал железнодорожник: сержант, отодвигая дверь каждой краснухи, уверяется, что там никого нет, задвигает дверь, а железнодорожник ставит пломбу. И наш злополучный оголодавший доходной анекдотчик (всё было точно так, но его фамилия не сохранилась) за спиной прошедшего сержанта и перед проходящим железнодорожником бросается в вагон — ему не легко вскарабкаться, не легко беззвучно двинуть дверью, это нерасчётливо, это верный провал, он уже жалеет, закрывшись, с перебивами сердца: сейчас вернётся сержант и будет бить сапогами, сейчас железнодорожник крикнет, вот кто-то уже касается двери — а это ставят пломбу!.. (Я так думаю от себя: а вдруг — добрый железнодорожник? и видел и — не видел?…) Эшелон уходит за зону. Эшелон идёт на фронт. Беглец не готовился, у него ни кусочка хлеба, он за трое суток наверняка умрёт в этом движущемся добровольном карцере, до фронта он не доедет, да и не нужен фронт ему. Что делать? Как же спастись теперь? Он видит, что снарядные ящики обтянуты железной лентой. Голыми беззащитными руками он рвёт эту ленту и пилит ею пол вагона на месте, свободном от ящиков. Это невозможно для старика? А умереть возможно? А откроют, поймают — возможно? Ещё приделаны к ящикам верёвочные петли для переноски. Он отрезает их и из них же сплетает подобные петли, но длинные, и привязывает их так, чтоб они свисали под вагон в прорезанный лаз. Как он истощён! как не слушаются его израненные руки! как дорого ему обходится рассказанный анекдотик! Он не ждёт станции, а осторожно спускается в лаз на ходу, и ложится обеими ногами в одну петлю (к хвосту поезда), плечами в другую. Поезд идёт, и беглец висит, покачиваясь. Скорость уменьшилась, вот он решается и сбрасывает ноги, ноги волочатся — и стягивают его всего. Номер смертный, цирковой — но ведь телеграммою могут поезд нагнать и обыскать вагоны, ведь в зоне его хватились. Не изогнуться, не подброситься! — он прилегает к шпалам. Он закрыл глаза, готовый к смерти. Учащённый хлопающий стук последних вагонов — и вдруг милая тишина. Беглец открыл глаза, перевалился: только красный огонёк уходящего поезда! Свобода!
Но ещё не спасение. Свобода-то свобода, но ни документов, ни денег, лагерные лохмотья на нём, и он обречён. Распухший и оборванный, кое-как он добрался до станции, тут смешался с пришедшим ленинградским эшелоном: эвакуированных полумертвецов водили за руки и на станции кормили горячим. Но и это б ещё его не спасло, — а нашёл он в эшелоне своего умирающего друга и взял его документы, а всё прошлое его он знал. Их всех отправили под Саратов, и несколько лет, до послевоенных, он прожил там на птицеферме. Потом его разняла тоска по дочери, и он отправился искать её. Он искал её в Нальчике, в Армавире, а нашёл в Ужгороде. За это время она вышла замуж за пограничника. Она считала отца благополучно-мёртвым и вот теперь со страхом и омерзением выслушала его рассказ. Уже вполне благочестивая в гражданственности, она всё-таки сохранила и позорные пережитки родственности и не донесла на отца, а только прогнала его с порога. — Больше никого не осталось близких у старика, он жил бессмысленно, кочуя из города в город. Он стал наркоманом, в Баку накурился как-то анаши, был подобран скорой помощью и в окуре назвал свою верную фамилию, а очнувшись — ту, под которой жил. Больница была наша, советская, она не могла лечить, не установив личности, вызван был товарищ из госбезопасности, — и в 1952 году, через 10 лет после побега, старик получил 25 лет. (Это и дало ему счастливую возможность рассказать о себе в камерах и вот теперь попасть в историю.)