Он не отваживался на еще одну попытку с молнией на платье, так что лифчик — увиденный мельком, голубой, шелковый, с тонкой кружевной оторочкой — тоже остался на месте. Вот и все с невесомыми голыми объятиями. Но она была прекрасна и так, лежа на его руке, в платье, задранном до бедер, с рассыпавшимися по покрывалу волосами. Солнечная царица![12] Они опять поцеловались. Его мутило от желания и нерешительности. Чтобы раздеться, ему пришлось бы переменить расположение их тел с риском разрушить очарование. Ничтожное изменение, комбинация мельчайших факторов, легкие зефиры сомнения — и она может передумать. Но он твердо знал, что приступить к акту любви — к самому первому — просто расстегнув ширинку было бы бесчувственной вульгарностью. И невежливо.
Через несколько минут он осторожно слез с кровати и торопливо разделся у окна, чтобы не засорять таким прозаическим делом драгоценную зону около кровати. По очереди наступив на пятки туфель, он стащил их с ног, а потом большими пальцами одним рывком сдернул носки. Он заметил, что она смотрит не на него, а вверх, на провисший полог. Еще несколько секунд, и он уже был голый, если не считать рубашки, галстука и часов. Рубашка, скрывавшая и вместе с тем подчеркивавшая его эрекцию, точно покрывало на еще не открытом памятнике, как бы вежливо подтверждала кодекс поведения, заданный ее платьем. Галстук явно был ни к селу ни к городу, и по дороге к ней он сдернул его одной рукой, а другой расстегнул верхнюю пуговицу рубашки. Это был уверенный, лихой жест, и на минуту к нему вернулось когдатошнее представление о себе как о грубоватом, но в основе порядочном и толковом парне — но быстро исчезло. Призрак Гарольда Мадера все еще тревожил его.
* * *
Флоренс не стала садиться, даже не изменила положения тела; она лежала на спине, глядя на складчатую бежевую ткань, поддерживаемую четырьмя столбами, которые, вероятно, должны были воскресить в ее глазах старую Англию промозгло-каменных замков и куртуазной любви. Она сосредоточилась на неровном переплетении ткани, на зеленом, размером с монету пятне — как оно туда попало? — и на свободной нитке, колыхавшейся на сквознячке. Она старалась не думать ни о предстоящем, ни о прошлом, и ей представлялось, что она прильнула к текущему моменту, к драгоценному настоящему, прижалась, как скалолаз без страховки, лицом к камню, не смея пошевелиться. Прохладный воздух приятно обвевал ее голые ноги. Она слушала шум далеких волн, крики серебристых чаек, шорох снимаемой Эдуардом одежды. Тут все-таки явилось прошлое, неотчетливое прошлое. Его вызвал запах моря. Ей было двенадцать лет, она лежала неподвижно, как сейчас, дрожа на койке с бортами из красного дерева. В голове было пусто, она чувствовала себя опозоренной. После двухдневного плавания они снова причалили в тихой гавани Картере к югу от Шербура. Был поздний вечер, и отец двигался по тесной, полутемной каюте, раздеваясь, как сейчас Эдуард. Она запомнила шорох одежды, звяканье расстегнутой пряжки, или ключей, или мелочи. У нее была только одна задача: не открывать глаза и думать о мелодии, которая ей нравилась. Или о любой мелодии. Плавание было бурным; она запомнила сладковатый запах почти испортившейся еды в закупоренной каюте. Обычно ее по многу раз рвало во время перехода через Ла-Манш, как матрос она была отцу не помощница, отсюда и проистекал ее стыд.
И от мыслей о предстоящем она тоже не могла уйти. Как бы оно ни обернулось, она надеялась, что в каком-то виде возвратится приятное, растекающееся ощущение, что оно усилится и захватит ее, утопит в себе страх, спасет от позора. Но надежда была слабая. Подлинная память о чувстве, о пребывании в нем, об истинном знании, каково оно, уже сократилась до сухого исторического факта. Это происходило когда-то, как битва при Гастингсе. И все же это был ее единственный шанс, и потому бесценный, как хрупкий старинный хрусталь, который страшно уронить, — и еще одна веская причина не шевелиться.
Матрас просел под ней, когда рядом лег Эдуард, и в поле зрения его лицо заслонило полог. Она услужливо приподняла голову, чтобы он опять смог подсунуть руку. Он притянул ее к своему телу. Перед глазами у нее были его темные ноздри и один волос в левой, согнутый, как человек в поклоне перед гротом, и колебавшийся при каждом выдохе. Ей нравился резкий очерк желобка на его верхней губе. Справа от желобка розовела крапинка, крохотная выпуклость — убывающего или назревающего прыщичка. Она чувствовала бедром его орган, твердый, как метловище, и пульсирующий — и, к своему удивлению, это ее не очень коробило. Вот чего она не хотела, сейчас во всяком случае, — это видеть его.