Да, пожалуйста, пусть все вернется, мои ажурные покрывала, мои шторы, мои шелка, я никогда, мамочка… она не хотела, она не могла… больно, совершенно не могу дышать, а потом боль, боль, боль и тошнота, не могу шевельнуться!
Рвота.
Нет! Хватит, сказал он.
Он обнял правой рукой столбик кровати и отпустил скрипку, положив ее на большой мягкий матрас поверх покрывала. Теперь он держался за столбик обеими руками и плакал.
– Такая крошка, – сказала я, – она меня не зарезала!
– Знаю, знаю, – рыдал он.
– Подумай о ней, – продолжала я, – голая, страшная, она пинала меня, она пинала меня изо всех сил босой ногой, она была пьяна, а я обожгла себе руку!
– Перестань! – взмолился он. – Триана, перестань. – Он поднес ладони к лицу.
– Неужели нельзя сделать из этого музыку? – спросила я, подходя поближе. – Неужели ты не в состоянии создать высокое искусство из чего-то сугубо личного, постыдного и вульгарного!
Он плакал. Точно так же, наверное, когда-то плакала я. Скрипка и смычок лежали на покрывале. Я метнулась к кровати, схватила их и отступила назад. Он был поражен.
Бледное мокрое лицо. Он уставился на меня. В первую секунду он даже не осознал, что я сделала, а потом приклеился взглядом к скрипке, разглядел ее и понял.
Я поднесла скрипку к подбородку – я знала, как это делается. Я взмахнула смычком и начала играть, заранее ничего не обдумывая, не планируя, не боясь провала. Я начала играть, позволяя смычку, легко зажатому двумя пальцами, летать по струнам. От смычка пахло конским волосом и канифолью. Я перебирала пальцами левой руки гриф, приглушая рыдающую струну, а сама как безумная водила смычком по струнам, отчего родилась песня, связная мелодия, танец, бешеный пьяный танец, когда одна нота следует за другой так быстро, что ими уже невозможно управлять, – дьявольский танец, как тот, что я играла давным-давно на пьяном пикнике, когда Лев танцевал, а я играла и играла и никак не могла остановиться. Сейчас было то же самое и даже больше – сейчас звучала песня, сумасшедшая, стремительная, неблагозвучная сельская песня, дикая, как песни горцев, как странные мрачные танцы, рожденные памятью и снами.
Музыка вошла в меня… «Я люблю тебя, я люблю тебя, мама, я люблю тебя». Это была песня, настоящая правдивая песня, яркая, пронзительная, рыдающая, рожденная скрипкой Страдивари, бесконечная, льющаяся непрерывно, пока я раскачивалась в такт, дико размахивая смычком и перебирая гриф пальцами, мне нравилась, мне безгранично нравилась эта наивная деревенская песня. Моя песня. Он потянулся за скрипкой.
– Отдай!
Я повернулась к нему спиной. Я играла. На секунду замерла, затем провела смычком сверху вниз, отчего скрипка длинно и скорбно завыла. Я играла медленную, печальную фразу, темную и сладостную, и мысленно принарядила мать, отвела ее в парк. Мы шли туда вместе, ее каштановые волосы причесаны, и лицо очень красивое; ни одна из нас никогда не была такой красивой, как она.
Долгие годы уже ничего не значили, пока я играла.
Я увидела, как она плачет, сидя на траве. Она хотела умереть. Во время войны, когда мы с Розалиндой были еще очень маленькими, мы всегда гуляли вместе с ней, держась за руки, и однажды вечером нас по ошибке заперли в темном музее Кабильдо.[20] Она не испугалась. Она не была пьяна. Она надеялась и мечтала. Смерти еще не было. Происшествие она восприняла как приключение. Нам на выручку пришел охранник, и она встретила его улыбкой.
«Проведи размашисто смычком и сыграй такие глубокие ноты, чтобы самой испугаться исторгнутого скрипкой звука».
Он потянулся ко мне. Я пнула его – точно так, как когда-то пнула меня мать. Он откатился назад.
– Отдай! – потребовал он, стараясь удержать равновесие.
Я играла, играла так громко, что не слышала его. Я снова отвернулась и ничего перед собой не видела, кроме нее… «Я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю тебя…»
Она сказала, что хочет умереть. Мы были в парке – я еще совсем юная, – и она собиралась броситься в озеро.
В том озере иногда топились студенты – оно было достаточно глубоким. От улицы и трамваев нас скрывали деревья и фонтаны. Она собиралась войти в эту грязную воду и утонуть.
Она хотела утопиться, и отчаявшаяся Розалинда, хорошенькая пятнадцатилетняя Розалинда, вся в блестящих кудряшках, все умоляла и умоляла ее не делать это. У меня уже оформились небольшие грудки, но бюстгальтер я не носила. В то время я его еще ни разу не надевала.