Медленно, медленно вернулся в столовую горницу, сел; что-то говорили ему, ворча, наложили еды... Каклеты... На тарелке – каклета. Лежит. Каклета... У Бенедикта на тарелке лежит каклета. Смотрел... смотрел... Каклета лежит. Не понял... что думать-то надо?.. про каклету?
– Ешь! Ешь, пока не остыло! Соусом полить?..
Говорит слова; кто это говорит? Присмотрелся – видит: бабель такой объемный, женского полу. Большая голова, малый нос посреди. По бокам носа – щеки, красные, свеклецом натертые. Темных два глаза тревожных, ровно как осенней водой налитых; вот как в лесу в мох-то ступишь, след оставишь – немедля каряя вода в тот след стремится, заполняет. Над глазами брови черные дугою, посередь бровей камушек подвешен, прозрачный, от свечи синеватый. По бокам от бровей – виски, на висках кольца височные, плетеные, цветные, а поверх бровей лба нетути, а только волос золотой, винтом крученный, а над волосом – кика, и в кику каменья малые звездой вделаны, да ленты метелью, да нити бисерные дождем – висят, колышутся, помавают, до подбородка доходят; а под подбородком, под ямочкой его, – вот сразу тулово, широкое, как сани, а по тулову – сиськи в три яруса. И-и-и-и-и! Красота несказанная, страшная; да нешто ж это Оленька? – сама царица шемаханская!
– Оленька!.. – обомлел Бенедикт. – Ты ли это? Как ты похорошела-то! Когда же это?.. Розан лесной!.. Си-рена!
– Контролируй себя... – колыхнулась Оленька. А глаз не отвела.
Контролировать Бенедикт не стал, да и Оленька это больше по привычке, али сказать, для проформы молвила, так что дня три, а то, может, и четыре, а то и пять, а считай все шесть, да чего там – цельную неделю Бенедикт с Оленькой куролесил по-всякому, как бы в чаду каком, – чего вытворяли, и не упомнишь. Теща, видя дело такое, выкатила из закромов бочку кваса яичного, крепкого, хватанешь – дыхание спирает, слезы из глаз; хороший квас. Буйствовали знатно, катались-валялись, в чехарду играли. На четвереньках бегали, Оленька – так, в чем родилася, а Бенедикту охота пришла на голову кику Оленькину напялить, бисером шуршать, а к тому месту, где раньше хвост был, – колобашки прикрутить, чтоб грохоту больше было; а веревку привяжешь, колобашки нанижешь, гром стоит, – милаи вы мои, прямо гроза в начале мая; и чтоб козляком блеять.
Потом, как бы сказать, – затишье. Суровость всту-пила.
Ща
«Жил в городе Дели богатый водонос, и звали его Кандарпакету...» Читал.
Что ж теперь делать-то. И чем жить. Опять – словно тревога; словно бы себя потерял, а где, когда – не заметил. И как-то страшно. Недавно думал: богач, а спохватился – все богатства-то позади, утекли водою. Впереди – великая сушь, пустыня. Жил в городе Дели богатый водонос...
Огляделся. Тишина. Мышь не шуршит. Тихо. Потом звуки проступают: в дому – ножика мерный стук, мясо на пельмеши рубят, а вон то – звук гладкий, утробный, – тесто, знать, катают. За окном природа шумит, сама себе жалуется: зудит, скрипит; то вдруг восплачет ветром, метелью, бросит снега в окно и снова зудит, зудит, зудит в вершинах дерев, гнезда качает, кронами помавает. Снега глухие, снега большие; окружили терем, метут через три забора; хлев, амбары – все заметает, все укрыто бегучим, ночным, рвущимся снегом. А сердца в нем нет, в снегу-то, а ежели и есть – злое оно, слепое. Машет снег, машет, словно бы рукавами, взметается до крыши, перекидывается через заборы, понесся по слободе, по улочкам, через плетеные тыны, худые крыши, за окраину, через поля, в непролазные леса, там деревья-то попадали – мертвые, белые, как человечья кость; там северный кустарник можжевел иглы свои расставил: пешего ли проколоть, санного ли; там и тропки-то петлями свернулись: за ноги схватить, спеленать; там и сучья приготовлены – шапку сбить; и колючка свесилась: ворот рвануть. Ударит снегом в спину, опутает, повалит, вздернет на сук: задергаешься, забьешься, а она уж почуяла, кысь-то, – она почуяла...
...Передернулся весь, замотал головой, чтоб не думать, глаза зажмурил, уши пальцами заткнул, язык высунул да прикусил; гнать ее из мыслей, гнать ее, гнать ее!.. Тело-то у ней длинное, гибкое, головка плоская, уши прижаты... Гнать ее!.. Сама она бледная, плотная такая, без цвету, – вот как сумерки, али как рыба, али как у кота на животе кожа, меж ног... Нет, нет!.. Нет!!!
...Под когтями-то у ней чешется, все чешется... А видеть ее нельзя, нельзя видеть-то ее...
Стал стукать головой об стену, чтоб звезда в глазах просверкнула, чтоб какой-никакой свет во тьме взблеснул, а ведь глаза, они такие: зажмуривай не зажмуривай, а под веками, в красноватом мраке, все что-то копошится, перебегает: слева направо то волосы какие торопливые промелькнут, то рябь запляшет, и не прогнать ее, то предмет какой выбежит непрошеный и будто ухмыляется, а потом сам раз! – и растает.