К двадцати четырем годам он вообще стал тяготиться людьми. Даже мать иногда раздражала его, хотя к ней одной он и был по-настоящему привязан. Мать он не подвергал своей вечной пробе на слабость или силу, потому что сильна была ее любовь к нему и его любовь к ней, сильна была их связь, а прочее не имело значения. Прочие люди, окружавшие его, не выдерживали даже самой снисходительной пробы: настали времена попустительства, слабость возвели в принцип, идея любой иерархии отвергалась с порога. Слово ничего не значило, клятва ничего не весила, понятие долга на глазах упразднялось, и больше всего это было похоже на загнивание тела, отвергшего душу за ее обременительностью. В этом мире не то что не к кому было прислониться — Рогов давно выучился самодостаточности, — но и некого было ненавидеть, потому что ненавидеть пришлось бы всех.
Рогов, однако, не впадал ни в злобу, ни в панику. Он был историком и понимал, что всякая тирания растит умников, которым становится тесна, а всякая свобода поощряет глупцов, которым она не нужна. Каждая эпоха в собственных недрах взращивала своих могильщиков, и этим обеспечивался их вечный круговорот, опровергавший плоскую теорию формаций. Никаких формаций не было — была одна безвыходная смена диктатур и попустительств, сглаженная на Западе, чересчур откровенная на Востоке. С годами она, как и все в истории, убыстрялась, чем наводила на мысль о неизбежности конца света: ежедневной смены мир бы не выдержал. Хотя эту модель стоило обдумать: день казней сменялся ночью реабилитаций, оргиастическое самоистребление — оргиастической свободой. Год вмещал сотни эпох. Беда была в одном: не хватало населения. Оно должно было бы вымереть после полугода таких смен: публичные казни требовали сырья, свобода требовала вредных излишеств. Получалось что-то среднее между гитлеровским Берлином и нероновским Римом с некоторой примесью Ивана Грозного. Но и эта жизнь — непрерывная оргия на руинах, окончательно сближавшая крайности, — была бы лучше, чем тотальное расслабление, которому Рогов был свидетелем и посильным хроникером.
Он неплохо зарабатывал, сочиняя «исторические календари» и фривольные очерки для глянцевых журналов; не был обделен женским вниманием, хотя долгими отношениями тяготился; много времени проводил один. Он продолжал — сначала из любопытства, потом словно по обязанности — пополнять свою картотеку загадочных возвращений 1948 года и все чаще задумывался над гипотезой Кретова. Гипотеза по-прежнему объясняла все, исследования Суворова и Авторханова только подтверждали ее. Пройти через аресты предстояло не отдельным жертвам случайного выбора, а народу в целом — в этом Рогов не сомневался; он не до конца верил только в «золотую когорту», в поселение под Омском, но понимал, что иначе весь фильтр не имел смысла.
За это время он побывал на даче считанные разы, привозя и увозя мать. Один раз он Кретова не застал: тот как раз уехал за продуктами и новой порцией водки, в другой раз бегло с ним поздоровался, а летом девяносто пятого старик вообще не решился поехать на дачу: хворал и отлеживался в городе. Рогову приходила мысль его навестить, тем более, что и больной Кретов все-таки ассоциировался у него не со слабостью, а с силой, — но не было времени, и вряд ли теперешний, преждевременно повзрослевший, замкнутый Рогов был старику по-настоящему нужен. Он умел не требовать и даже не вызывать сочувствие — в этом было его достоинство, и Рогов уважал это редкое по нынешним временам свойство. Для очистки совести он все-таки позвонил. Телефон Кретова был записан в телефонной книжке отцовским крупным и тоже как бы просящим почерком. Рогов позвал дядю Лешу и усмехнулся про себя: какой он ему теперь дядя? Соседка сказала, что старика нет дома.
Тем не менее ранним летом девяносто шестого Рогову все-таки пришлось поехать к тому домой, на Красные ворота, но живого Кретова он уже не увидел. Позвонила соседка — Кретов жил в коммуналке — и сказала, что Алексей Алексеевич (Рогов впервые услышал его отчество) просил кое-что передать ему. Это совпадение Рогова смутило. Большинство вернувшихся тоже хотели кое-что передать. Он почувствовал укол совести — мог бы и навестить старика, тот был неотъемлемой и, может быть, лучшей частью его детства, и вместе с ним это детство ушло совсем уж невозвратно, хотя видеть слабость и дряхлость Кретова было бы, наверное, еще страшней. Так он по крайней мере останется для Рогова олицетворением той прочности и загадочности, которую оба они так ценили в старых вещах. И Рогов подумал, что именно что-то из этих старых вещей Кретов и завещал ему.