Он вспомнил, как в Омске первым делом зашел в книжный магазин: ненавидя себя за это, он так и не нашел за всю жизнь ничего интереснее литературы. В Чистом новые книги были редкостью, не надо им было читать книг. Только после долгих и назойливых его просьб стали что-то присылать, но тут уже началась война и стало не до чтения. В Омске, конечно, не достать свежих журналов, но книжный выбор изрядный, солидный: он пролистал несколько суконных эпопей и понял, что за время его отсутствия изменилось немногое. Новый гений не родился из всего этого пламени, да и пламя оказалось не тем, что в девятнадцатом году. Из одного огня выпархивает феникс, из другого выскальзывает саламандра, из третьего вообще ничего не добудешь, кроме пепла и костей.
Скорее всего разгадка была в том, что во всех изобразительных искусствах, от живописи до кино, в котором он много халтурил в предвоенные годы, мертвая натура была прекрасна и величественна, а в литературе — единственном из всех искусств, имевшем дело с живой душой, — мертвечина оставалась мертвечиной. Все, даже музыка, было телом культуры, монументальным и музейным телом, в одной литературе дышала душа — и если переставала дышать, слово было только бесчувственной материей. Нечто подобное он еще в начале двадцатых понял об авангарде. Авангард был прекрасен в живописи, в архитектуре, в теории, но в литературе невыносим — нельзя было читать футуристов, немыслимо скучны были эпигоны Белого, так и сяк ломавшие язык. Это была мертвая масса, нечем вздохнуть. Поэтому он не любил романа, не верил больше в роман. Роман был домом новой постройки, многопудовым, каменным, с тою только разницей, что жили в нем такие же мертвые кирпичи под разными именами. Теперь надо было писать совсем коротко, он знал уже, как надо, но не спешил. Сперва уехать очень далеко, спрятаться.
Эренбургу он позвонил из уличной телефонной кабинки. Было странно, что столько всего изменилось в городе, а телефоны прежние. Пожалуй, ни в ком Бабель не был уверен так, как в Эренбурге: менялись те, кто мог ломаться, а этот всегда только гнулся. Вода принимает форму колбы, стакана, шприца, но форма сосуда не влияет на состав воды. Это свойство стоило уважать: он и в Париже, и у нас, и, верно, в первой своей загранице, году в пятнадцатом, когда они еще не знали друг о друге, был один и тот же.
В сущности, слово «еврей» ни о чем не говорит, оно еще шире, размытее, чем слово «русский». Есть иудей, есть жид, есть хасид, рабби, шлимазл, жовиальный одессит, есть несколько женских типов, которые он склонен был называть скорее по именам, ибо типы эти ему встречались, со многими был он близок. Но если был на свете еврей, именно еврей, чистый еврей, то это был Эренбург.
В нем доминировала единственная еврейская черта — точнее, сплав их, чудный синтез независимости и приспособляемости не только не исключающих, но обусловливающих друг друга. Он соглашался на все, прилаживался к любой среде — лишь бы сохранить что-то свое, совершенно от среды не зависящее. Бабель и сам затруднился бы сказать, что это было: вольномыслие? скепсис? жалоба? Печально-юродивое «нет», которое еврей говорит Творцу, тогда как все говорят только «да», тысячу раз «да» и «спасибо»? Бабель любил этот его анекдот, любил и всю эту книгу, в которой сквозь газетную скоропись проглядывала неодолимая тоска внутренней пустоты. Может быть, евреев гнали во все времена именно за то, что они догадались об этой пустоте и служили миру вечным напоминанием о ней; во всяком случае, бешеная их деятельность шла только отсюда. Все это — забалтывание бездны, заплетание ее нитями кропотливого и бессмысленного труда, вся цель которого была в том, чтобы забыть про отсутствие цели. Эту сосущую, свербящую пустоту чувствовали в них, и ей-то благодаря они были так неуловимы, неистребимы. Еврей на всем рисовал вопрос. Иудей знал, зачем живет, и чувствовал в тощих своих чреслах великую мощь Творца; одесский налетчик знал, зачем он живет, и даже иной шлимазл умудрялся выстроить себе мироздание по мерке; но еврей, истинный еврей, трусливый и независимый, неутомимый и робкий, знал, что ничего нет. Для него материя мироздания исчезла задолго до ошеломляющих открытий молодого века. Эренбург был такой еврей — лихорадочно-пустой, и за одно то, что никакому убеждению, никакой цельной системе не позволял он заполнить свою бездну, вечно носимую внутри, Бабель уважал его особо. Не важно было, что он пишет. Все, что он писал, только подчеркивало свистящую эту пустоту, как гипс, залитый в пустоты помпейского пепла, лишь яснее обозначал их.