3
«Охранная грамота» — вещь сложного жанра: автобиография, повесть, очерк, литературная декларация, но прежде всего — автоэпитафия. Пастернак начинает новую жизнь и уже знает об этом, он признавался Зинаиде Нейгауз, что дописывал повесть уже с мыслью о ней, и размышления о гении и красавице, которые ее венчают, навеяны именно образом новой возлюбленной. Но прежде чем начать новую жизнь, надо подытожить старую — и этому, собственно, посвящена «Охранная грамота»: это сохранение собственного прошлого, прощание с великими и любимыми тенями Рильке и Маяковского… и с собственной тенью, которая навеки осталась в тех временах. Двадцатые годы — по разным причинам, но с одинаковой беспощадностью,— убили и Маяковского, и Рильке, и того Пастернака, которым он был до сорока лет. Благодаря своей витальной силе и чудесной способности перерождаться он смог жить дальше, но это обретение далось ему ценой многих потерь — «Охранная грамота» об этом. Это рассказ о своем художническом опыте — но, разумеется, не только. Это еще и итог первого советского десятилетия, итог неутешительный и внятный: Маяковский назван единственным гражданином идеального социалистического государства, о котором он больше всех мечтал и которое не состоялось. Горе государству, чей единственный настоящий гражданин застрелился.
Книга была начата в 1928 году и доведена до второй части. В тридцатом году роковые события повалили валом: гибель Силлова и Маяковского, начало открытых процессов, волны арестов среди интеллигенции, появление термина «вредитель», процесс Промпартии, раскрытие «сырцовско-ломинадзевского» центра (якобы готовившего свержение Сталина), обнаружение вредителей уже и в Наркомате путей сообщения, ВСНХ, Госплане… Часто цитируют в этой связи письмо Пастернака к Белому от 12 октября 1930 года:
«Все последние дни вспоминаю ваш «Петербург» и министров из «Записок чудака». Какая страшная Немезида, уловленная уже Достоевским. И ведь ваши и его фантасмагории превзойдены действительностью. Теперь пойми, что двойник, что подлинник в планах, а ведь дальше будет еще непонятней. (…) А ведь дал маху Свифт: не знал, когда и где родиться. Вот бред-то».
Ольге Фрейденберг и родителям Пастернак пишет о том, что «почти прощается», что ему остается немного. Это не означало физической гибели: речь шла о том, что его — прежнего — нет, что быть ему негде и делать нечего.
Все это чувствовал Пастернак, когда писал «Охранную грамоту». Она была его прощанием с собой, его духовным завещанием, его самооправданием — потому что более мощного манифеста идеализма в литературе двадцатых годов не было. Эту вещь и выругали за идеализм, и напечатана она была — в «Звезде» и «Красной нови» — только чудом; книгой вышла в 1931 году, в Ленинграде, и с тех пор при жизни автора не переиздавалась. Включить ее в сборник прозы 1933 года ему не позволили.
В нем было еще слишком много нереализованных возможностей, чтобы умереть; к тридцатому году он не осуществился и наполовину. Но поэт Борис Пастернак, каким мы знали его в десятые и двадцатые годы, в 1930 году существовать перестал. Он сделал достаточно, чтобы остаться в истории русской литературы рядом с Маяковским и Цветаевой, но недостаточно, чтобы считать свою миссию осуществленной.
Ему предстояло пройти через соблазны нового времени, чтобы тем решительнее их отринуть и сквозь двадцать советских лет протянуть нить преемственности к новому поколению «мальчиков и девочек». А только ради мальчиков и девочек и стоит жить.
Часть вторая. Июль. Соблазн
Глава XXII. Зинаида Николаевна
1
Лейтмотивом жизни с Евгенией Лурье было неустройство. Уже постфактум объясняя кузине причины разрыва, Пастернак скажет о первой жене жестокие, может быть, несправедливые слова:
«У меня за годы жизни с ней развилась неестественная, безрадостная заботливость, часто расходящаяся со всеми моими убежденьями и внутренне меня возмущающая, потому что я никогда не видел человека, воспитанного в таком глупом, по-детски бездеятельном ослепляющем эгоизме, как она».
Зависимость от быта в его кругу считалась постыдной, и не в одной житейской прозе было дело: они с Женей Лурье метнулись друг к другу в трудное время, от обоюдного одиночества. Пастернак в двадцатые годы,— хотя этот свой период он оценивал сдержанно,— колоссально вырос; эпичность появилась не только в его литературной манере, но и в подходе к истории. Он мечтал о большой, серьезной, «настоящей» работе — но в сорок лет продолжал жить, как юноша: неприкаянно, неустроенно и тесно. Он все чаще называет сделанное им «ерундой», «черновиками», «попытками».