Дальше она заговаривает о главном:
«До 26 года были у нас неурядицы, может, тогда я боролась за какое-то равенство или неравенство (нелепые слова), но потом — зачем ты об этом опять говоришь, разве я тебе жизнью не доказала, к чему вспоминать пустяковые разговоры, разве ты не работал с утра до вечера, разве не было у нас в доме максимально уютно — ох, мне стыдно это тебе говорить, ведь из воспоминаний можно разное вытащить. Но я все не о том. Куски твоего письма, которые мне прочли,— у меня от них волоса становятся дыбом».
Дальше она рассказывает о вещах вовсе невыносимых — о том, как она чувствовала себя лишней в доме его сестры, как была всем в тягость, как
«Федя (муж Жозефины.— Д.Б.) в истерике почти что мне сказал — это мой дом и моя жена, я хочу наконец, чтоб у меня дома был покой. (…) Ведь они все, папа, мама, Федя, в конце концов правы»…
Что говорить, тут есть бессознательная попытка казаться самой несчастной и самой обиженной,— Евгения Владимировна это умела,— но попробуем поставить себя на ее место: в семье разлюбившего мужа, с ребенком на руках, за границей… Она пишет о невыносимом одиночестве и «страхе перед всем»: «Я пошла ко дну».
«Зачем же, зачем же мне тогда с тобою видеться, ведь ты уже решил, что у нас дома нет. Ну хватит. Твоим родителям письма кажутся чудными, они читают там слова любви к нам и желания всем пожертвовать ради них и нас, они читают то, что им хочется, что понятно им и ясно. Ты так плохо видишь нас с Женичкой, ты то возвышаешь до героев — то низводишь до кого-то жалкого, кто всегда упрекает и плачет. А мы совсем простые».
К этому письму она приложила фотографическую карточку — вот уж подлинно, «каким еще оружьем вас добить?». Здесь выражение их лиц трудно описать, карточка воспроизводилась многократно — Евгения Владимировна с торжественно-скорбным лицом обнимает и словно предъявляет зрителю сына Женю, глядящего на мир с выражением тягостного недоумения и незаслуженной обиды.
«Как ты похорошела! Но какие вы грустные-грустные! Ты не представляешь себе, какие разрушенья производит эта карточка в моей душе. Она исходит по вас слезами. Что я сделал, что я сделал! Зачем ты меня любишь так ультимативно-цельно, как борец свою идею, зачем предъявляешь жизни свое горе, как положенье или требованье, вроде того, что ли, что вот, дескать, теперь пусть говорит жизнь, и я умру, если она скажет по-другому. Зачем ты не участвуешь в жизни, не доверяешься ей, зачем не знаешь, что она не противник в споре, а полна нежности к тебе и рвется тебе это доказать, лишь только от отщепенчества и предварительных с ней переговоров, на которых она тебе не ответит, ты перейдешь в прямую близость к ней, к сотрудничеству с нею, к очередным запросам дня, к смиренному, в начале горькому, затем все более радостному их исполненью».
Все это в письме к женщине, раздавленной его уходом, могло бы показаться чистейшей демагогией, если бы мы не помнили его письма к родителям 1914 года — о том, что Бог в каждое трагическое положение закладывает возможность выхода, что жизнью любим каждый… С таким мироощущением мог жить он — другим оно давалось с трудом или не давалось вовсе.
Не сказать, однако, чтобы жизнь самого Пастернака была в эти дни безоблачна. Есть фрагменты «Доктора Живаго», черновые записи к нему — о том, как горько было Юрию Андреевичу смотреть на Ларису Федоровну, укладывающую свою дочь в кроватку его сына. Он крайне тяжело переносил жизнь на Волхонке, на несколько дней ездил в Ленинград — пробовал найти квартиру там, но безуспешно. Пожалуй, насчет его родителей жена все-таки ошибалась. Леонид Пастернак написал сыну довольно резкое письмо:
«Как ты себе представлял и представляешь — не говоря о Жене, но несчастного Жененка, который попадет не на Волхонку, а в какое-нибудь другое место и что она ему сможет на его умные и взрослые (он ведь удивительно тонко чувствует) вопросы ответить? Вы обязательно должны сейчас же уехать оба в Ленинград, скажем, и освободить эту комнату. Если Женя с ребенком сможет с вокзала въехать в свой угол, то это уже будет некоторым душевным облегчением».
Он специально позвонил сыну, чтобы в еще более резкой форме повторить это требование. Этот разговор довел Бориса Леонидовича до слез: выслушивать резкости от отца он не привык.