5. Самомнение никогда не было моим грехом. Это подтвердят те, кто меня знает. Наоборот, я личным письмом Сталину просил его о праве трудиться в тишине и незаметности.
6. Я думал, что радость моя по поводу присуждения мне Нобелевской премии не останется одинокой, что она коснется общества, часть которого я составляю. На моих глазах честь, оказанная мне, современному писателю, живущему в России, и, следовательно, советскому, оказана вместе с тем и всей советской литературе. Я огорчен, что был так слеп и заблуждался.
7. По поводу существа самой премии. Ничто не может заставить меня признать эту почесть позором и оказанную мне честь отблагодарить ответной грубостью. Что же касается денежной стороны дела, я могу попросить шведскую академию внести деньги в фонд совета мира, не ездить в Стокгольм за ее получением или вообще оставить ее в распоряжении шведских властей. Об этом я хотел бы переговорить с кем-нибудь из наших ответственных лиц, может быть, с Д.А.Поликарповым, спустя недели полторы-две, в течение которых я приду в себя от уже полученных и еще ожидаемых меня (так в тексте.— Д.Б.) потрясений.
8. Я жду для себя всего, товарищи, и вас не обвиняю. Обстоятельства могут вас заставить в расправе со мной зайти очень далеко, чтобы вновь под давлением таких же обстоятельств меня реабилитировать, когда будет уже поздно. Но этого в прошлом уже было так много! Не торопитесь, прошу вас. Славы и счастья это вам не прибавит.
Б.Пастернак».
Любой, кто читал Пастернака, немедленно вспомнит источник последних строк:
- Как вы, я часть великого
- Перемещенья сроков,
- И я приму ваш приговор
- Без злобы и упрека.
- Наверно, вы не дрогнете,
- Сметая человека.
- Что ж, мученики догмата,
- Вы тоже — жертвы века.
- Я тридцать лет вынашивал
- Любовь к родному краю
- И снисхожденья вашего
- Не жду и не теряю.
- Едва народ по-новому
- Сознал конец опеки,
- Его от прав дарованных
- Поволокли в аптеки.
- Все было вновь отобрано.
- Так ныне, пункт за пунктом,
- Намереньями добрыми
- Доводят нас до бунта.
- Поставленный у пропасти
- Слепою властью буквы,
- Я не узнаю робости,
- И не смутится дух мой.
- Я знаю, что столб, у которого
- Я стану, будет гранью
- Двух разных веков истории,
- И радуюсь избранью.
Совпадение дословное, и не зря Пастернак советовал Евгению Евтушенко никогда не писать стихотворений о собственной смерти, вообще не предсказывать себе судьбы — все сбывается! Вероятно, он имел в виду и эту коллизию — параллель между своей и шмидтовской судьбой (тут все на месте — даже приезд в Россию для встречи с ним его конфиденток Жаклин де Пруайяр и Ренаты Швейцер; их письма к нему — то же, что для Шмидта переписка с Зинаидой Ризберг). Аналогия еще и в том, что и процесс Шмидта, и травля Пастернака разворачиваются во времена либеральных послаблений, когда система показывает не столько свои зубы, сколько свои границы. Есть вещи, через которые перешагнуть нельзя — вне зависимости от того, насколько виноват казнимый; он отлично понимает, что вина егосимволична, не более. Его участь — участь заложника, и расправиться с ним надо только потому, что иначе рухнет государство. Оно выдержало бы публикацию романа в СССР (как выдержало публикацию крамольных отрывков из него, как и в 1905 году, в конце концов, выдержала империя это несчастное, безнадежное «очаковское» восстание). Но выдержать то, что офицер перешел на сторону восставших матросов, фактически изменив присяге… Перенести то, что писатель самовольно издался за рубежом, получил за это Нобелевскую премию и не стал от нее отказываться… Государство вправе карать отступников, и оба отступника это понимают,— вот главный мотив тождества, но это же и признак скорого крушения империи. Ибо законы ее уже не абсолютны — за ними нет высшего нравственного содержания; все, что осталось от правды и справедливости, от Закона,— «слепая власть буквы». В этих обстоятельствах и Шмидт, и Пастернак знаменуют собою скорую гибель очередной империи, сколь бы она ни приспосабливалась к новым временам, пытаясь либерализоваться сверху. И Шмидт, и Пастернак отчетливо видят скорый крах своих гонителей. Пастернак в пятьдесят восьмом году не мог не понимать, что его гонители «сядут так же за грехи тирана в грязных клочьях поседелых пасм», и потому письмо его заканчивается провидческими словами о будущей реабилитации. Все-таки он не зря писал «Шмидта», хоть и не любил эту вещь после цветаевской резкой оценки: она стала для него бесценным опытом проживания собственной казни, пусть и гражданской. Думается, в пятьдесят восьмом он пересмотрел отношение к этой поэме.