Двадцать третьего апреля он еще зашел к Ивинской на дачу — бледный, тревожный; она вспоминает, что он целовал ее так, будто хотел вернуть жизнь, здоровье, силу…
Первого мая Крашенинникова зашла к нему.
«Он просил ее вместе с ним пройти через таинство исповеди и стал читать наизусть подряд все причастные молитвы с закрытыми глазами и преобразившимся, светлым лицом. Сила таинства и живое ощущение присутствия Христа были настолько поразительны, что даже неожиданность его слов о близости смерти отошла на задний план»,—
пишет Евгений Борисович с ее слов.
Все майские праздники шел непрерывный дождь. Ивинская с дочерью переехала на переделкинскую дачу и ждала Пастернака, но он не приходил — только вечером 3 мая Кома Иванов принес от него обычное бодрое письмо. «Не огорчайся, мы и не такое преодолевали»,— кончалось оно. Пастернак сообщал, что у него находят гипертонию, стенокардию и расшатанные нервы.
Пятого мая ему внезапно стало хуже, но он не менял обычного распорядка дня. 6 мая захотел вымыть голову — и чуть не потерял сознание от внезапной боли в груди и плече. Подозревали инфаркт. Кардиограмма ничего не показывала. На повторной кардиограмме 9 мая врач Нечаев определил глубокий двусторонний инфаркт, профессор Фогельсон подтвердил диагноз, и поликлиника Литфонда направила к Пастернаку врача Анну Голодец.
Пастернак уже лежал в постели, в рояльной на первом этаже, вставать ему было запрещено. На дачу переехал его брат с женой, постоянно приходила Тамара Иванова. На боли Пастернак не жаловался, мучился только от запрещения переворачиваться на бок — ему предписано было неподвижно лежать на спине. Спать он не мог и сетовал на неотступные мысли — «кошмарные сны без сна», как сказал он медсестре. Зинаида Николаевна сказала, что обычно он немного ест на ночь, чтобы лучше заснуть. Врачи разрешили кормить его в одиннадцать вечера, но он все не засыпал.
Пастернак терпеть не мог, чтобы его видели небритым.Он попросил сына побрить его, Леня это выполнил. Читать ему было запрещено, но он продолжал говорить и думать только о литературе, литературой бредил:
«Спорят между собой переводы Шекспира, Гёте и куда-то проваливаются, увлекая меня».
Сестра сказала, что ему лучше не говорить о серьезном.
— О чем же мне говорить?— возмутился он.— Не о левой же лопатке? Она не разговаривает по-русски.
Он постоянно извинялся перед сестрами: вот, я заболел, вам приходится ухаживать…
— Чем же вы виноваты?
— Давно появилась тяжесть и боль в левой лопатке. Но все казалось несерьезным. А иногда таким серьезным, что страшно было признаваться. Я думал, что внутренним сопротивлением болезни можно одержать над ней победу. Я ошибся и сам себе все это наделал.
Эта вера в то, что физическое состояние определяется душевным и что болезнь можно победить силой воли,— очень пастернаковская. Недаром однажды, года за три до болезни, на вопрос Зинаиды Николаевны — какие у него жалобы, душевные или физические,— он протрубил: «Я не рожден, чтобы чувствовать себя физически!»
Наверху, в его кабинете, шел ремонт. Его не прекращали. Тема ремонта, сопровождавшая его всю жизнь, выплыла опять.
Зоя Масленикова привезла черешни — ее нигде еще не было. Из черешни выжали сок, дали ему выпить: ел он уже с трудом. Пастернак сказал: «Божественно».
В ночь на тринадцатое наступило ухудшение. Он впервые пожаловался на боли в животе. Ночью сказал Анне Голодец, что история его жизни не закончится с историей болезни.
«И после еще некоторое время будут разговоры, а потом все признают. Я ведь все-таки нобелевский лауреат».
Кардиограмма ухудшилась. Начались боли в ногах. В полубреду от пантопона он говорил: «Пятки ведут себя как личные враги, фамилии которых я забыл». Но и в этом состоянии он не пускал к себе медсестру, пока жена не причешет его и пока он сам не вставит зубы. Это называлось у него «быть при зубах».
Четырнадцатого мая по просьбе Ивинской Пастернака осмотрел профессор Долгоплоск, лечивший его от инфаркта в 1952 году. Пятнадцатого мая был консилиум, на котором определили рак желудка. Родным не сказали. Ему впрыснули сильное обезболивающее, он заснул, а когда проснулся, спросил:
— Где же Леонов?
— Леонова не было,— ответила медсестра.
— Он только что тут сидел, и мы разговаривали о «Фаусте»… Пожалуйста, не колите мне больше ничего дурманящего.