В начале лета, когда мы жили с родителями одни, обед был для нас праздником. Фульвия Фламиния хлопотала-кудахтала вокруг стола и учиняла полнейший беспорядок, отчего жизнь становилась веселее, а под конец обеда она садилась с нами за стол и доедала понемножечку со всех тарелок. Но с тех пор как нашу судьбу взяла в свои руки сеньора Форбес. Фульвия Фламиния прислуживала за столом в таком мрачном молчании, что мы могли слышать, как булькает в кастрюле суп. Мы ели, выпрямив спину так, что она касалась спинки стула, и пережевывали пищу сперва десять раз на одной стороне рта, а потом десять раз на другой, не отрывая глаз от увядающей слабой женщины железного характера, которая неустанно давала нам урок хорошего поведения. Все в точности походило на воскресную церковную службу, не хватало лишь одной утешительной детали: пения на хорах.
В тот день, когда мы увидели прибитую к косяку мурену, сеньора Форбес стала говорить нам о долге перед родиной. Фульвия Фламиния, почти плававшая вокруг стола в воздухе, разреженном английской речью, после супа внесла жаренное на углях филе белой, изумительно пахнущей рыбы. Мне, всегда предпочитавшему рыбу любой земной или небесной пище, вспомнился наш дом в Гуакамайале, и стало легче на сердце. Но брат отказался от блюда, даже не попробовав.
— Мне не нравится, — сказал он.
Сеньора Форбес прервала урок хорошего поведения.
— Как ты можешь знать, — сказала она, — если ты даже не пробовал.
И бросила на кухарку предостерегающий взгляд, но было поздно.
— Мурена — самая нежная рыба, figlio mio, — сказала Фульвия Фламиния. — Попробуй и увидишь.
Сеньора Форбес не повела и бровью. И рассказала непререкаемым тоном, что мурена в древности считалась царской пищей, а воины спорили из-за ее кожи, потому что кожа мурены придавала невиданную смелость. И сказала нам — в который уже раз за столь короткое время, — что с хорошими манерами не рождаются на свет и они не приходят с возрастом, а прививаются в детские годы. А посему нет уважительной причины отказываться от этого блюда. Я успел попробовать мурену до того, как узнал, что это она, и потому навсегда сохранил противоречивое чувство: на вкус она была нежной, хотя и немного грустной, но в памяти тотчас же вставал вид распятой на дверях змеи и отбивал всякий аппетит. Брат сделал сверхъестественное усилие, откусил кусочек, но не выдержал: его вырвало.
— Ступай в ванную, — сказала сеньора Форбес, не меняя тона. — Умойся хорошенько и возвращайся к столу.
Мне стало ужасно жалко брата, я знал, чего ему стоит пройти через весь дом, уже наполнявшийся первыми сумеречными тенями, а потом одному быть в ванной столько времени, сколько нужно, чтобы умыться. Но он возвратился быстро, в свежей рубашке, бледный, еще не пересилив внутренней дрожи, и прекрасно выдержал строгий экзамен на чистоту. Сеньора Форбес положила ему новый кусок мурены и отдала приказ продолжать обед. Я с великим трудом проглотил еще кусок. А брат даже не взял в руки вилку с ножом.
— Я не буду, — сказал он.
Решимость его была такова, что сеньора Форбес отступила.
— Хорошо, — сказала она, — но и десерта тебе не будет.
Брат получил послабление, и я тоже осмелел. Я положил вилку с ножом на тарелку крест-накрест, как учила нас сеньора Форбес делать по окончании еды, и сказал:
— Мне тоже не надо десерта.
— И телевизор смотреть не будете, — добавила она.
— И телевизора не надо, — сказал я.
Сеньора Форбес положила салфетку на стол, и мы все трое встали, чтобы помолиться. А потом она послала нас в спальню, приказав, чтобы мы уснули, пока она заканчивает обедать. Все наши очки зачеркивались, а только набрав по двадцать очков, мы могли наслаждаться ее пирожными с кремом, ванильным печеньем и изумительными бисквитами с вишней, каких уже никогда за всю оставшуюся жизнь нам не удастся отведать.
Рано или поздно к этому разрыву мы должны были прийти. Целый год мы с нетерпением ждали вольного лета на острове Паителария, к югу от Сицилии, и оно пришло, и длилось целый месяц, пока родители были с нами. До сих пор дивным сном вспоминается мне залитая солнцем долина с вулканическими скалами, вечное море, беленный негашеной известью дом, в окна которого безветренными ночами видны были ложившиеся на морскую гладь лучи маяков с африканского побережья. Мы с отцом исследовали спящие морские глубины вокруг острова и наткнулись на россыпь желтых торпед, увязших на дне во время последней войны; мы откопали греческую амфору почти метровой высоты, увитую окаменевшими гирляндами ракушек, на дне ее еще оставалось древнее отравленное вино; мы купались в заводи, где вода дымилась и была такой плотной, что можно было почти ходить по ней. Но самым ярким откровением для нас стала Фульвия Фламиния. Она была похожа на счастливого епископа, стая сонных кошек похотливо вилась вокруг нее и путалась под ногами, и она говорила, что терпит их не потому, что любит, а чтобы они не дали крысам ее сожрать. Вечерами, пока родители по телевизору смотрели программы для взрослых, Фульвия Фламиния водила нас к себе в дом, в каких-нибудь ста метрах от нашего, и учила нас разбирать далекое бормотание, песни и всхлипывание тунисских ветров. Ее муж, слишком молодой для нее, летом работал в туристических отелях на другом конце острова и домой приходил только спать. Орест с родителями жил совсем рядом и вечером всегда появлялся со связкой свежевыловленной рыбы и корзиной лангуст, и оставлял все это в кухне, чтобы муж Фульвии Фламинии назавтра продал их в отеле. А сам снова надвигал на лоб водолазный фонарь и вел нас охотиться на огромных, словно кролики, горных крыс, которые рыскали в кухонных отбросах. Порою мы возвращались домой, когда родители уже спали, и сами долго не могли заснуть из-за шумной крысиной возни во дворе. Но и шумные крысиные драки были неотъемлемым магическим элементом нашего счастливого лета.