Затем, внезапно остановившись, как бы испугавшись самого себя, шевалье добавил:
— Бог мой! Похоже мне уже пора стать прежним де ля Гравери: вот уже два дня я ругаюсь, как какой-нибудь безбожник или нечестивец; со мной никогда такого не было, даже, когда я был страшно сердит на Марианну. Проклятье! Добрая канонисса меня и не узнала бы сейчас!
— Дорогой отец, — сказала Тереза, снова обнимая и целуя шевалье, — дорогой отец, никогда, даже в моих самых честолюбивых мечтах, я не осмеливалась бы желать того, что происходит сейчас со мной.
Затем мысли ее приняли несколько иной оборот.
— Увы! Значит, моя бедная матушка умерла! О! мы часто будем вспоминать о ней, не правда ли?
Шалье бросил на шевалье взгляд, исполненный беспокойства и сострадания.
Но того, казалось, ничуть не взволновала просьба, высказанная девушкой.
— О! конечно же, мы будем ее вспоминать, — ответил он. — Она была так добра, так красива, ты — вылитый ее портрет, дитя мое. А если бы ты знала, каким счастливым она меня сделала во времена моей молодости! Сколько прелестных воспоминаний она мне подарила о том времени, которое так далеко ушло от нас, но которое навсегда запечатлелось в моем сердце.
— Значит, она тоже была несчастна?
— Увы, да, моя дорогая малютка. Но что поделаешь! — добавил со вздохом шевалье, — я был молод и не всегда поступал разумно.
— О! Это невозможно, отец! — вскричала Тереза, — я могу поклясться, что, если моя мать была несчастна, то вашей вины в этом не было.
— Знаете ли вы, что у вас золотое сердце? — прошептал Шалье на ухо шевалье де ля Гравери.
— Вот еще! — подхватил тот, — мое сердце, мое сердце… Я сердит на него! Если бы оно не было таким ленивым и таким трусливым, то вот уже восемь лет я бы ласкал у себя на коленях это драгоценное крошечное создание. Как должно быть это хорошо, друг мой, когда тебя обнимает и целует девятилетняя девочка, вся белокурая и розовая! — Вот то счастье, которого лишил меня мой эгоизм.
В эту минуту вошел служащий гостиницы и сообщил господину де ля Гравери, что на лестнице его ждет молодой человек, тот самый, который уже приходил сегодня утром.
Шевалье быстро вышел.
Действительно, это был Анри.
— Тереза здесь, — сказал ему де ля Гравери, — Вы хотите ее увидеть?
— Нет, сударь, — отвечал Анри. — Это было бы неприлично как для нее, так и для меня. Я даже не буду присутствовать на церемонии бракосочетания. Мой отец, которому я рассказал обо всем случившемся, и который дал свое согласие на это слишком запоздалое искупление вины, мой отец будет представлять нашу семью подле моего несчастного брата.
Но Тереза услышала чей-то голос и, благодаря сверхъестественному чутью, которое порождает глубокая и сильная страсть, она узнала голос Анри.
И прежде чем Шалье смог бы воспротивиться ее намерению, прежде чем он даже мог бы о нем догадаться, она распахнула дверь и, бросившись в объятия молодого человека, произнесла:
— О! Анри, Анри, ты ведь знаешь, что я уступила лишь тебе.
— Я знаю все, моя бедная Тереза.
— Ах! Почему ты меня покинул! — чуть слышно сказала девушка.
— Увы! Я жестоко поплатился за мою слабость, — ответил Анри. — Но встретим, как подобает, наше несчастье. Скоро вы станете моей сестрой. Останемся же достойны — и вы, и я, тех новых уз, которые вскоре соединят нас. Позвольте мне откланяться и удалиться.
— Не покидайте меня в такой момент, Анри, я вас умоляю! Останьтесь рядом со мной до тех пор, пока новые клятвы не разлучат нас вторично.
Анри, который тоже безумно страдал от того, что должен расстаться с Терезой, не нашел в себе сил устоять перед ее мольбой и безропотно согласился проводить ее к своему брату.
Каким бы болезненным ни был для него этот путь, Гратьен настоял, чтобы его перевезли в Париж.
Его положили в особняке в предместье Сент-Оноре.
Шевалье, Тереза, Анри и Шалье застали его отца, господина д'Эльбэна и двух офицеров, бывших секундантами, у кровати раненого.
Вызвали хирурга, который тоже хлопотал вокруг постели больного.
Гратьен лежал на диване, поддерживаемый подушками, он занимал почти вертикальное положение, чтобы помешать крови скапливаться в легких.
Он был бледен, однако в его глазах было выражение спокойствия и ясной безмятежности, которое прежде полностью отсутствовало в его взгляде.