— Я любил тебя, но с тобой это очень трудно.
Смысл прошедшего времени был обоим понятен, и они молчали. Наконец она сказала с недоумением:
— Любил?
Он не поправился. Возможно, он сам был неплохим тактиком. Сказал только:
— Мы могли быть совершенно свободны друг с другом. Мы могли бы жить в раю. Вместо этого у нас какая-то гадость.
Бесспорная справедливость последней фразы и более обнадеживающая форма предыдущей обезоружили ее. Но слово «гадость» напомнило о мерзкой сцене в спальне, о теплой жидкости, которая высыхала на ней и коркой стягивала кожу. Она твердо знала, что никогда больше такого не допустит.
И ответила без выражения:
— Да.
— В каком смысле «да»?
— Гадость.
Молчание, своего рода тупик неопределенной длины. Они слушали шум волн и, с перерывами, птицу, отлетевшую дальше, — песня теперь звучала тише, но еще отчетливее. Наконец, как она и ожидала, он положил руку ей на плечо. Прикосновение было ласковое, от него по позвоночнику, до самой поясницы, растеклось тепло. Она не знала, что думать. Ей не нравилось, что она рассчитывает момент, когда надо будет повернуться к нему, и видела себя его глазами: неловкая и холодная, как ее мать, непонятная, все усложняющая, вместо того чтобы мирно пребывать в раю. Поэтому она должна все упростить. Это ее долг, ее супружеский долг.
Повернувшись, она сразу отступила на шаг — не хотела, чтобы ее поцеловали, — во всяком случае, сейчас. Ей нужно было прояснить свои мысли перед тем, как изложить план. Однако они стояли еще близко друг к другу, и в сумраке она все же различала его черты. Может быть, в это время луна у нее за спиной очистилась. Ей показалось, что он смотрит на нее с удивлением — как это часто бывало, когда он хотел сказать ей, что она красивая. Она ему не очень верила, его слова беспокоили ее — он мог хотеть чего-то, чего она никак не могла дать. Эта мысль ее отвлекла, и она не могла перейти к сути. Спросила:
— Соловей поет?
— Черный дрозд.
— Ночью? — Она не могла скрыть разочарования.
— Ему нужна самая лучшая эстрада. Бедняга вынужден трудиться изо всех сил. — И добавил: — Как я.
Флоренс рассмеялась. Она как будто отчасти забыла его перед этим, забыла, какой он на самом деле, а теперь он перед ней открылся, любимый человек, старый друг, который всегда мог сказать что-то неожиданное, милое. Но смех был немного натянутый, она чувствовала себя слегка сумасшедшей. Она не помнила, чтобы когда-нибудь ее чувства и настроения так быстро и резко менялись. И сейчас она собиралась сделать предложение, с одной стороны, абсолютно разумное, а с другой — вполне вероятно (ей самой было невдомек), совершенно возмутительное. Она словно пыталась заново придумать само существование. И наверняка придумать неправильно.
Обрадовавшись ее смеху, он придвинулся, чтобы взять ее за руку, и она опять отступила. Важно было думать без помех. Она начала свою речь так, как отрепетировала ее мысленно, с самого важного заявления:
— Ты знаешь, что я тебя люблю. Очень, очень люблю. И знаю, что ты меня любишь. Я никогда в этом не сомневалась. Я люблю быть с тобой и хочу провести с тобой всю жизнь. И ты говоришь, что тоже этого хочешь. Все должно быть очень просто. Оказалось — нет, все разладилось, как ты и сказал. Хотя любим. Я понимаю, что это исключительно моя вина, и мы оба понимаем почему. Тебе уже, наверное, вполне ясно, что…
Она запнулась; он хотел заговорить, но она подняла руку:
— …что я довольно безнадежна, абсолютно безнадежна в смысле секса. Не просто бесполезна — я, кажется, не нуждаюсь в нем, как другие люди. Как ты. Во мне этого нет. Я не люблю этого, думать об этом не люблю. Не знаю, почему это так, но думаю, это вряд ли изменится. Или не сразу. По крайней мере, не представляю себе, чтобы изменилось. И если не скажу тебе сейчас, это всегда будет у нас камнем преткновения и доставит много огорчений и тебе, и мне.
На этот раз, когда она замолчала, он не попытался заговорить. Он стоял от нее в двух метрах — теперь только силуэт, и совсем неподвижный. Ей было страшно, но она заставляла себя продолжать:
— Может быть, мне надо к психоаналитику. Может быть, на самом деле мне надо убить мать и выйти замуж за отца.
Эта отчаянная шуточка, которую она придумала заранее, чтобы смягчить речь и выглядеть менее наивной, никакого отклика не получила. Эдуард оставался невидимкой, застывшим двухмерным пятном на фоне моря. Неуверенным, трепетным движением она поднесла руку ко лбу и отодвинула несуществующую прядь. От нервозности она заговорила торопливее, но слова произносила четко. Как конькобежец на тонком льду, она ускорялась, чтобы не утонуть. Нанизывала фразу за фразой, как будто скорость сама могла родить смысл, как будто и мужа могла пронести мимо противоречий, прогнать по виражу ее намерения так, чтобы он не успел найти ни одного возражения.