Вот к ним-то и нанялся Жоакин Карранка, оставив Жоана Мау-Темпо на поденщине. Курам на смех: платили ему — если вообще платили — ровно столько, чтобы не умереть с голоду; работники поддерживали свое бренное тело добычей с соседских огородов, так что великий пост продолжался круглый год. А Жоакин Карранка получал шестьдесят килограммов пшеничной муки, сто эскудо деньгами, три литра оливкового масла, пять килограммов фасоли, дрова и особо — в конце гола — наградные. Ну, а тем, кто недавно нанялся к братьям, давали по сорок килограммов муки, полтора литра масла, три килограмма фасоли и пятьдесят эскудо. Так шло из месяца в месяц. Мешки таскали на гумно, кувшины с маслом — в погреб, управляющий отмерял припасы, хозяин отсчитывал деньги: кормись как знаешь, восстанавливай потерянные силы. А всякому ясно, что восстановятся они не полностью — ох, ничего мне не надо; а время уж такая гибельная штука, много разрушений приносит оно, и зачем я на свет родился… И вот однажды умер Жоакин Карранка, умер, ни дня не прохворав: пришел как-то с огородов — было одно из грех воскресений, когда и в Бога не очень-то верится, и падре Агамедес ни к чему, сколько ж можно махать мотыгой, — и присел на пороге, чувствуя непривычную какую-то усталость, а когда Сара да Консейсан пришла звать брата ужинать, то увидела, что ужин Жоакину Карранке теперь ни к чему. Глаза его были открыты, руки покойно лежали на коленях, и сидел он так тихо и безмятежно, как никогда не удавалось ему посидеть при жизни, а человек-то он был неплохой, вы уж мне поверьте, неплохой, хоть и мучил когда-то племянника своего Жоана Мау-Темпо, ну да что было, то прошло. Смерть отсыпает все, что не вмещается в мерку жизни, хотя зачастую и не поймешь, как она определяет, что вмещается, а что — нет. Вот и с Жоакином Карранка — его еще долго будет не хватать его семье — так вышло.
Жизнь — а может быть, тот, кто распоряжается ею, властно или безразлично, — хочет, чтобы и работать, и чувствовать обучались мы в одно и то же время. В этой одновременности кроется очевидная ошибка, проистекающая, наверно, от быстротечности жизни: не хватает ее, чтобы тихо-спокойно дождаться, когда вслед за трудами придет черед досуга, и вот тогда-то уж можно будет не приумножать нажитое, а тратить скопленное — в том числе и чувства. Но тут уж ничего не поделаешь, и Жоан Мау-Темпо, постепенно становясь хорошим работником, часто влюблялся и ходил на танцульки, чуть только где-нибудь заиграет гармоника, а танцор он оказался превосходный, и девушки из-за него ссорились. А глаза у Жоана, как мы уже знаем, были синие, унаследованные от того прапрадеда, который когда-то в зарослях папоротника — прадеда того папоротника, что растет на этом месте сейчас, — изнасиловал девушку, отправившуюся к ручью за водой — ни за чем другим, — а птицы с точно такими же перьями, как у тех птиц, что летают над этим местом сейчас, смотрели на это, смотрели на этих двоих, простершихся в траве, — сколько уж раз от сотворения мира видели подобное птицы небесные? И синие глаза Жоана Мау-Темпо волновали танцевавших с ним девушек, и он не понимал, отчего это в их потемневшем взгляде появляется древнее любовное бешенство: вот какова потаенная сила прошедших страстей. Обычное дело, молодое дело. Ну, а по правде сказать, Жоан влюблялся часто, но отваживался на немногое. Дальше робких прикосновений он не шел и только после третьего стакана решался обнять девушку покрепче или неумело поцеловать ее, а в ту эпоху поцелуйная наука делала первые шаги и всеобщим достоянием еще не стала.
В эклогах пастушкАм полагается бренчать на лютнях, а пастушкам — плести венки, но Жоан Мау-Темпо, который на десять недель отправлялся в окрестности Салватерры обдирать пробку, должен был, чтобы отбиться от москитов, съедать целую связку чесноку в святой уверенности, что это поможет, и потому воняло от него за десять шагов.
Он овладел искусством обдирать пробку, потому что хотел получать восемнадцать эскудо — по стольку платили когда мастерам этого дела, — и, к счастью, находился вдали от своих милых, которые вообще-то терпимо относятся к запахам, но чесночного духу, должно быть, не переносят. Как всякому известно, счастье человеческое часто зависит от таких вот мелочей.
Скоро привалит удача Жоану Мау-Темпо. Он грезит наяву: он уже за тридевять земель от Монте-Лавре, может, и в самом Лиссабоне, а как отслужит в армии, так дурак будет, если не устроится на службу в трамвайной компании, в полиции или же в республиканской гвардии, он же грамотный, нужно только постараться, не он один так начинал. И приходит день великого праздника, день призыва в армию: взлетают ракеты, льется вино, юноши должны стать теперь настоящими мужчинами, все они вымыты и принаряжены, а потом стоят в чем мать родила на осмотре и перебрасываются солеными прибаутками, чтобы не заметили их смущения, и, покраснев, вытягиваются перед врачом, который задает им вопросы. А потом собирается совет, решает. Нескольких парней признают годными, а из тех четверых, что освобождены от военной службы, грустит только один. Это Жоан Мау-Темпо: выходит, не сбылась его мечта о мундире, не стоять ему на трамвайной площадке, давая звонки, не следить за порядком на улицах, не охранять поля — а от кого охранять те самые поля, на которых он теперь надрывается? — и эта мысль так взволновала его, что даже помогла избавиться от разочарования. Нельзя же, в самом деле, думать обо всем одновременно.