Поднимаются хозяева в гору, чтобы солнце светило им одним — это тяжелый такой сон снится Жоану Мау-Темпо, — но у хозяев нет лица, а у горы нет названия, но просыпается ли Жоан Мау-Темпо или снова засыпает, хозяева все идут и идут, а он прокладывает этой процессии дорогу, корчует тяжелым своим заступом деревья, вырывает кустарник руками, и от колючего дрока уже кровоточат ладони, а хозяева веселой компанией идут и смеются и не сердятся, если он слишком долго возится, не понукают его, а терпеливо и кротко ждут, не ругают, не зовут гвардию — ждут, а пока что устраивают пикник, а он машет заступом, из последних сил скребет землю, выдирает корни и видит, как сверху по склону съезжают грузовики с надписью на бортах «Португальские излишки» — они направляются в Испанию, красным — ни вот столько не дадим, все пойдет тем, другим, святым и безгрешным, которые защищают меня, Жоана Мау-Темпо, не дадут мне попасть в ад, «долой», «смерть!», а по моим следам едет теперь какой-то сеньор верхом на лошади, а лошадь ту зовут, я знаю — это единственное, что я знаю, — Бом-Темпо, наконец-то лошади стали долго жить. Просыпайся, Жоан, говорит жена, пора, а ведь на дворе еще глубокая ночь.
* * *
Тем не менее кое-кто уже поднялся — поднялся не в том смысле, какой вкладывают в это слово, когда хотят сказать, что кто-то, вздыхая, вскочил с неудобного топчана — если есть топчан, — а в том особенном значении, когда человек пробуждается и видит, что уже полдень, хотя минуту назад была ночь, ибо истинное время, которому подчиняются люди и от которого зависят их поступки, не управляется восходом солнца или луны, — ведь и солнце, и луна в конце концов только часть пейзажа. Истинно то, что всему на свете — свое время, а то происшествие, о котором мы расскажем, пришлось на время жатвы. Иногда для душевного движения нужно, чтобы телу стало невмоготу: когда мы говорим «душа», то просто хотим назвать то, что названия не имеет — может быть, это и есть тело, скорей всего, тело и имеется в виду. Когда-нибудь, если не будем упрямиться, мы узнаем, что же это все значит, и определим расстояние между самим понятием и словом, которое его определяет. Все это только здесь, на бумаге, кажется сложным, а на самом деле проще простого.
Вот эта машина тоже кажется очень сложной, а она ведь проста. Она называется «молотилка», и на этот раз слово определяет понятие точно, потому что она именно молотит, отделяет зерно от мякины, отбрасывает солому в одну сторону, а пшеницу — в другую. Это большой деревянный ящик на железных колесах, он соединен привод, ным ремнем с мотором, который гремит, грохочет, трясется и, простите, воняет. Ящик этот когда-то был выкрашен в ярко-желтый цвет, но палящее солнце и пыль сделали свое дело, и теперь он похож скорей на какой-нибудь холмик или бугор, а рядом стоят такие же приметы пересеченной местности — четырехугольные скирды соломы, и, когда солнце слепит, отличить их друг от друга трудновато, мотор прыгает, молотилка выплевывает солому и зерно, приводной ремень подрагивает в колеблющемся воздухе, и воздух кажется отражением солнца в зеркале, которое держат ангелочки — делать им больше нечего. В этом мареве снуют какие-то фигуры. Это люди, они были здесь и вчера и позавчера, и неделю назад, они не уходят отсюда с тех пор, как начался обмолот: их пятеро, один постарше, а четверо других помоложе — им лет по семнадцать-восемнадцать, и без опытного работника они этой каторги не выдержали бы. Они и спят на току — мотор умолкает глубокой ночью, а когда солнце еще не встало, раздается первый выстрел этого чудовища, которое кормят из бидонов черной липкой жидкостью, а потом, черт бы его драл, оно целый божий день трещит и грохочет так, что ушам больно. Это оно определяет ритм работы, вхолостую двигать челюстями оно не станет — не дай Бог, случится заминка, тут же, откуда ни возьмись, выскочит десятник, начнет орать. Пасть этого чудовища — как жерло вулкана, как глотка великана: старший то и дело бросает туда пищу. Четверо остальных волокут скирды, волчком крутятся в пыльном мареве размельченной мякины, подтаскивают вороха сухой, колючей пшеницы, жесткие, усатые колосья — а как все это нежно зеленело весной, прямо как в райских кущах, — и куда все девалось? Солнце спалило. Машина — как бездонная бочка, как драконья пещера. Только не хватает бросить туда живого человека — что ж, тогда хлеб стал бы, как ему и полагается, не невинно-белый, не скучно-бурый, а кровавый.