«Меня, не волнуя, поразила печать старости на их каменных и почти пыльных лицах… Лишний повод,— решил я,— жить коротко, быстро и внутренне сильно».
Это одно из немногих свидетельств о том, как пугал Пастернака вид чужой старости — и как он держался за собственную молодость, так счастливо вернувшуюся.
После отъезда семьи Пастернак неделю прожил один, предаваясь мечтаниям о будущей жизни с Зинаидой Николаевной. Жизнь эта ему представлялась в тонах самых радужных:
«Все время, что я думаю о моей, наконец близкой жизни с тобой, она у меня насыщается часами, положеньями, делами, свершеньями, ярко-верными в их прозаизме, как сундук или стеганое одеяло. Я предвосхищаю эту сплошную, частыми взрывами надрывающуюся радость, как яичницу на воздухе горячим летним утром, когда все блестки лета выпущены глазком на сковородку: синева — желтком, белком — облако; желтком — листья тополя, белком — дом. И я люблю жизнь с тобой, как яркий завтрак за безмерно огромным завтраком мира, как кушанье из света, заслуженное силой нашего голода»…
Положим, это в самом деле замечательное сравнение — яичница жаркого летнего дня (в том же тридцать первом Леонов в «Скутаревском» заставит голодного героя, коммуниста Черимова, сравнивать солнце в зимнем небе с яичницей, но тому уж очень есть хотелось,— не исключено, что и Пастернак в одиночестве мучился гастрономическими галлюцинациями). Однако при всем при том настораживают именно эти «ярко-верные прозаизмы» — яичница, огромный завтрак мира, сундук, стеганое одеяло… Понятно, что человека, слишком долго жившего абстракциями, тянет к прозаизмам, конкретным вещам (и тяга эта у Пастернака всегда присутствовала, подпитываясь чувством вины за собственную надмирность и безбытность); однако для любовного письма все это слишком вещно — словно Пастернак выполняет свое обещание стать наконец понятным новой возлюбленной, а понятны и близки ей по-настоящему только предметы быта. Не зря в том же письме появляется упоминание о распределителе (в магазинах уже не было ничего, вещи можно было достать только в закрытых распределителях, куда попадали по специальным пропускам,— иногда и писателям выделяли): Пастернак получил как раз такой ордер и уговорил заведующего распределителем продлить его действие до предполагаемого возвращения Зинаиды Николаевны в Москву. «Ты накупишь детям, наберешь материи…» Пир материи!— и чем еще соблазнять человека, прочно стоящего на ногах?
Эти же мотивы начинают появляться и в лирике будущего «Второго рождения», что делает неприятными даже блистательно начинавшиеся стихи. Пастернак писал их, одновременно ведя хозяйство и подробно отчитываясь в письмах к возлюбленной о своих успехах на этой ниве: заплатил за квартиру, стал убираться, вытирать пыль… Май был жаркий, летал тополиный пух, его скатавшиеся валики лежали вдоль тротуаров:
- Кругом семенящейся ватой,
- Подхваченной ветром с аллей,
- Гуляет, как призрак разврата,
- Пушистый ватин тополей.
- . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- Ты стала настолько мне жизнью,
- Что все, что не к делу,— долой,
- И вымыслов пить головизну
- Тошнит, как от рыбы гнилой.
- И вот я вникаю на ощупь
- В доподлинной повести тьму.
- Зимой мы расширим жилплощадь,
- Я комнату брата займу.
Расширение жилплощади — великое дело, но из лирического стихотворения этот соблазнительный посул торчит яснее и моветоннее, чем «боеспособность» из строчек «Лейтенанта Шмидта». Обманывать себя Пастернак никогда не умел: расширять словарь и тематический диапазон лирики всегда было его истинным призванием, но с расширением жилплощади это имеет мало общего.
Любопытна у Пастернака военная семантика предгрозового ожидания, удивительно устойчивая — скажем, «Перед грозой»:
- Тогда тоска, как оккупант,
- Оцепит даль. Пахнет окопом.
- . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- И холод въедет в арьергард,
- Скача с передовых разведок.
Однако в стихах «Второго рождения» нет ничего грозового. Здесь отдых после страсти (после дождя), разрядка и умиротворение — приобретают черты семейственные, идиллические и чуть ли не мещанские:
- И гам ворвался б: «Ливень заслан
- Туда, куда Макар телят
- Не ганивал…» И солнце маслом
- Асфальта б залило салат.
- А вскачь за громом, за четверкой
- Ильи пророка, под струи —
- Мои телячьи бы восторги,
- Телячьи б нежности твои.
Тут тебе и салат с маслом (чуть выше окно откупоривается, как бутылка,— счастливым супругам на угощение), и телячьи восторги, тонущие в телячьих нежностях (не хватает только телячьих котлет),— словом, вся атрибутика счастливой любви, чье счастье даже несколько навязчиво по своей запоздалой игривости. За всем этим восторгом любовной лирики и тяжеловесными ямбами постоянный читатель — привыкший, что счастье у этого автора всегда зыбко, и неустойчиво, и граничит с чувством вины,— подозревает смутное неблагополучие. Когда-то Мандельштам в киевских очеркахназывал тополиный пух «погромным» — вспоминая о том, как летает пух из выпотрошенных во время погрома еврейских перин. Тополиный пух во «Втором рождении» являет собою нечто принципиально антипогромное — одеяльное, уютное; но иная идиллия, по субъективному читательскому ощущению, страшней погрома.