«Не верю, что вы у нас впервые. Человек, написавший «Приходил по ночам в синеве ледника от Тамары», должен был видеть Кавказ».
Пастернак отвечал, что любой, кто знает русскую поэзию, чувствует Кавказ родным. Засиделись за столом далеко за полночь, с утра стали водить Пастернака и его возлюбленную по старому Тифлису. Тифлис выглядел тогда (и долго еще потом) городом европейским и средневековым: узкие улочки, плети глициний, бесчисленные дуканы, оружейные, кожевенные, зеленные кварталы, ремесленники, работающие прямо на улицах, добродушные старухи, сидящие во дворах, пестрота, гостеприимство, счастливейшее сочетание труда и праздности — как всегда бывает, когда труд в охоту; Пастернак полюбил в Грузии рыцарственность без насилия над собой. Земля родит сама, солнце щедро изливает жар, в каждом дворе готово угощение, ничто не в тягость, советской властью не пахнет — она вообще не ощущается! И горы, горы. «Там реял дух земли, остановившей время, которым мы, врали, так грезили в богеме» — будет сказано через пять лет в маленькой поэме «Из летних записок».
Табидзе — ближайший друг и антипод Яшвили — стал для Пастернака воплощением национального поэта:
«Он курит, подперев рукою подбородок. Он строг, как барельеф, и чист, как самородок. Он плотен, он шатен, он смертен, и однако — таким, как он, Роден изобразил Бальзака».
Ездили в Мцхету, в монастырь Джвари. В августе отправились в Коджоры, в гостиницу «Курорт», где заняли восьмой номер. Это был медовый месяц до свадьбы, рай на земле, исполнение всех желаний — иногда Нина Табидзе замечала «глубокую грусть» на лице Зинаиды Николаевны, но не знала еще, что Зинаида Николаевна вообще сдержанна, склонна на людях молчать и эмоций своих не выдает.
Гостиницу Пастернак запомнил на всю жизнь:
«Стоит дом в Коджорах на углу дорожного поворота. Дорога подымается вдоль его фасада, а потом, обогнув дом, идет мимо задней его стены. Всех идущих и едущих по дороге видно из дома дважды».
Это абзац из автобиографического очерка «Люди и положения» — последней автобиографии, написанной весной и летом 1956 года для предполагавшегося в 1957 году «Избранного». «Избранное» не вышло, и очерк увидел свет только в январе шестьдесят седьмого, в «Новом мире». В «Людях и положениях» Пастернак с благородным минимализмом подводит итог своей жизни — и упоминает лишь главное; дом в Коджорах в автобиографию попал — вероятно, потому, что Пастернак стремился зафиксировать в очерке главные «положения» своей жизни: любимые и наиболеесимволичные мизансцены, которых так много в «Спекторском» и позднее в «Докторе».
В советской прессе конца тридцатых да и в писательской среде принято было называть Пастернака «дачником», трунить над тем, что на жизнь он смотрит из окна переделкинского дома; гораздо более точной метафорой его позиции стал дом на повороте горной дороги. В собственной его жизни все было четно, все он увидел дважды — и Маяковского, ставшего героем «Охранной грамоты» и «Людей и положений», и Цветаеву, ставшую адресатом «Лейтенанта Шмидта» и героиней диптиха «Памяти Марины Цветаевой», и революцию, ставшую подспудной темой двух его главных книг о любви — «Сестры» и «Доктора». Этот взгляд из двух окон, отражение в двух зеркалах — характернейшая особенность пути Пастернака. В молодости он смотрит на все с чувством восторга и вины, в зрелости — с осуждением и состраданием. А границей между этими мироощущениями, глухой торцевой стеной — стали тридцатые годы.
Никакое счастье, однако — во всяком случае, пастернаковская психология такова,— не бывает по-настоящему острым, если оно не подсвечено потаенным огнем стыда и тревоги. «Тревога о Жене и Женечке»,— записал Пастернак в желтом блокноте, куда заносил стихи из будущей новой книги. «Зина с Адиком внизу на лугу». Тогда же, в Коджорах, написано счастливое и тревожное стихотворение, не вошедшее в новую книгу:
- Будущее! Облака встрепанный бок!
- Шапка седая! Гроза молодая!
- Райское яблоко года, когда я
- Буду как бог.
- Я уже пережил это. Я предал.
- Я это знаю. Я это отведал.
- Зоркое лето. Безоблачный зной.
- Жаркие папоротники. Ни звука.
- Муха не сядет. И зверь не сигнет.
- Птица не п'орхнет — палящее лето.
- Лист не шел'охнет — и пальмы стеной.
- Папоротники и пальмы — и это
- Дерево. Это, корзиной ранета,
- Раненной тенью вонзенное в зной,
- Дерево девы и древо запрета.
- Это, и пальмы стеною, и «Ну-ка,
- Что там, была не была, подойду-ка…».
- Пальмы стеною и кто-то иной,
- Кто-то как сила, и жажда, и мука,
- Кто-то как хохот и холод сквозной —
- По лбу и в волосы всей пятерней,—
- И утюгом по лужайке — гадюка.
- Синие линии пиний. Ни звука.
- Папоротники и пальмы стеной.
Стихи сновидческие и несколько зловещие — особенно «это дерево», курсивом; и ясное, сквозящее, как озноб, безошибочно опознаваемое присутствие дьявола. Описание недвижного, недышащего лета отсылает к раннему, к «Сестре»,— «Лицо лазури дышит над лицом недышащей любимицы реки», одному из самых тревожных, переломных стихотворений книги: «Не свесть концов и не поднять руки». Рай-то рай, но уже с гадюкой; счастье для Пастернака всегда было чем-то, нуждающемся в искуплении. «Так и нам прощенье выйдет,— будем верить, жить и ждать». Опять-таки — разве можно упрекнуть его в эгоизме? Можно, и упрекали, разумеется, потому-то он и написал эти стихи: