«А так как я лишь ей задет (женской долей) и ей у нас раздолье, то весь я рад сойти на нет в революцьонной воле»
(ох уж это блоковское «революцьонный»!— еще одна прямая отсылка к «Двенадцати»).
Но в основе этой любви — месть и зависть. Тут интуиция Пастернака не обманывала. И все попытки оправдать насилие — мол, очень уж плохо было женщинам до нас, «во тьме утаек и прикрас»,— рассыпаются об это знаковое признание: ревность наша оттого, что наше было чужим. И вся коллизия.
Впрочем, ведь и весь «Доктор Живаго» — об этой же коллизии: женщина, с рождения предназначенная доктору, Лара Гишар-Антипова, чья судьба с первых лет развивается рядом с судьбой Живаго, обвивает его, как плеть плюща обвивает ствол, склоняется к нему то молитвенно, то по-матерински,— достается ему после того, как дважды стала чужой (ее растлил Комаровский, взял в жены Паша Антипов), и встреча их происходит лишь в результате революции. Любить друг друга они будут вечно, а жить вместе — всего ничего: только тот фантастический революционный год, когда и будет еще пахнуть хоть какой-то свободой. Потом Лара опять достанется Комаровскому — чего и ждать? А поскольку Лара в романе — образ Родины (таково, по крайней мере, одно из возможных прочтений), то и получается вполне очевидный смысл: Родину можно ощущать своей лишь на историческом переломе. После она снова уйдет к чужим. Революция тоже может быть для поэта своей — если воспринять ее как месть всем растлителям, присваивавшим Вечную Женственность. Но она всегда достается другим — в этом трагедия: захочешь удержать — убьешь.
Одним из наиболее цитируемых стихотворений книги — написанным позже других — стало «Когда я устаю от пустозвонства», принципиальное выражение собственной литературной позиции начала тридцатых. Это стихи, по пастернаковским меркам, неважные. Мы позволим себе небольшое литературное хулиганство:
- Когда я устаю от пустозвонства
- Во все века вертевшихся льстецов,
- Мне хочется, как сон при свете солнца,
- Припомнить жизнь и ей взглянуть в лицо.
- Я не хочу средь юношей тепличных
- Разменивать последний грош души,
- Но, как в колхоз идет единоличник,—
- Я в мир иду, и люди хороши.
- И вот года строительного плана,
- И вновь зима, и вот четвертый год.
- Две женщины, как отблеск ламп Светлана,
- Горят и светят средь его тягот.
- И ты, Москва, сестра моя, легка,
- Когда встречаешь в самолете брата
- До первого трамвайного звонка:
- Нежнее моря, путаней салата
- Из дерева, стекла и молока.
- Мы в будущем, твержу я им, как все, кто
- Жил в эти дни. А если из калек,
- То все равно: телегою проекта
- Нас переехал новый человек.
- Я должен жить, дыша и большевея,
- Работать речь, не слушаясь,— сам-друг.
- Я слышу в Арктике машин советских стук.
- Я помню все: немецких братьев шеи
- И что лиловым гребнем Лорелеи
- Садовник и палач наполнил свой досуг.
- Когда ж от смерти не спасет таблетка,
- То тем свободней время поспешит
- В ту даль, куда вторая пятилетка
- Протягивает тезисы души.
- И не ограблен я, и не надломлен,
- Но только что всего переогромлен.
- Как «Слово о полку», струна моя туга,
- И в голосе моем после удушья
- Звучит земля — последнее оружье —
- Сухая влажность черноземных га!
Все нечетные строфы принадлежат Пастернаку («Когда я устаю…», 1932), а четные — Мандельштаму (воронежские «Стансы», 1935). Первое стихотворение написано поэтом, входящим в новую, всероссийскую славу и постепенно принимающим действительность, хотя и с оговорками; второе написано в ссылке. То, что два текста, написанные разными людьми (во многом, как мы покажем, антиподами), да вдобавок в противофазе (Пастернак переживает канун своей недолгой симфонии с властью, Мандельштам — канун окончательного с ней разрыва), до такой степени совпадают в интонациях и приемах, при всем различии мандельштамовской и пастернаковской манер,— властно приводит к единственному выводу: эти тексты, вызванные понятными обстоятельствами и безусловно искренние, для обоих глубоко неорганичны. Так бывает: поэт искренен, а текст фальшив. Особенно грустна, конечно, у Пастернака мысль о том, что не следует отчаиваться по поводу своей искалеченности: пусть нас переехали — но ведь кто переехал! новый человек! телегой пятилетнего плана! Если в стихах 1931 года, посвященных «Другу» (Пильняку), приятие этой новой реальности было далеко не безоговорочным,— как и у Мандельштама в московском цикле,— то в стихах «Второго рождения» спорить с будущим уже бессмысленно: оно наступило, мы в нем. Мы в нем по горло. Сравним: