О том, в каком состоянии он был после первого месяца свердловского творческого отпуска, можно судить по истории с переправой через Шарташ: однажды решили на лодке поплыть на другой берег озера за малиной. Долго собирали ягоды — тут поднялся ветер, на воде появились гребешки, и Пастернак настоял на немедленном возвращении. Зинаида Николаевна предлагала переждать — он настаивал с каким-то самоубийственным отчаянием; в таких случаях урезонить его бывало трудно. Сели в лодку — он на весла, Туся Блуменфельд на руль, Зина с детьми на скамеечках; на середине озера волны стали перехлестывать через борт, их чуть не перевернуло. Катастрофа, та самая, родная — вечный и подспудный фон жизни — вновь пришла ему на выручку: когдавозникла смертельная опасность, навстречу которой он интуитивно ринулся,— он немедленно обрел спокойствие и самообладание. Жена вспоминала, что на берегу он был «весь белый» — но, как заметили еще римляне, лучшим солдатом бывает тот, кто бледнеет после опасности: трус боится до битвы, храбрый — после нее. Происшедшее вернуло ему спокойствие, он решительно потребовал, чтобы их отправили в Москву. Обкомовцы просили подождать неделю — достанут мягкий вагон; Пастернак уперся — поедем в жестком, но немедленно! Против его воли, им собрали с собой огромную корзину снеди и вручили на вокзале; Зинаида Николаевна, как Осип при Хлестакове в сцене с купцами, не дала ему отказаться от приношения. Поезд тронулся. Пастернак потребовал немедленно раздать продукты всем попутчикам. Зинаида Николаевна принялась его стыдить — нечем будет двое суток кормить детей!— он настаивал; она умудрилась кое-что припрятать и кормила детей тайно, выводя для этой цели в туалет. В Москве Пастернак явился в оргкомитет ФОСПа и заявил, что удрал с Урала «без задних ног», что писать ничего не будет и что увиденное им превосходит всякое человеческое разумение. Впоследствии, уже в 1958 году, он рассказывал скульптору Зое Маслениковой, лепившей его портрет:
«Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания».
Это был первый толчок к будущему разрыву с эпохой — но в тридцать втором Пастернак еще надеялся, что вывих вправится. Рядом была Зина, это искупало все.
«Она так же глупа, нелепа и первоэлементарна, как я. Так же чиста и свята при совершенной испорченности, так же радостна и мрачна», —
писал он сестре Жозефине.
А Свердловский обком потом еще предъявил ему счет за все свои благодеяния, так что Пастернаку пришлось искать срочный заработок. Эта поездка навеки отбила у него охоту «изучать жизнь» в творческих командировках.
2
Осенью 1932 года Пастернаки вернулись на Волхонку, а Евгении Владимировне с Женечкой отдали комнаты на Тверском. Евгения Владимировна не успела за весну и лето вставить стекла, выбитые взрывом, когда разрушали храм Христа Спасителя. Зинаида Николаевна справилась с этим немедленно. Она поменяла обивку на продавленных диванах, натерла полы и вообще оттерла до неузнаваемости двеих комнаты в волхонской коммуналке, пока Пастернак в Ленинграде три дня подряд — 11, 12 и 13 октября — проводил творческие вечера в попытках заработать денег и вернуть авансы. Вечера организовывал Лавут, в свое время возивший по стране Маяковского,— лучший поэтический импресарио тех времен. Ольга Фрейденберг сообщала родителям Пастернака, что он имел огромный успех и даже не слишком нервничал перед выступлениями; зал Ленинградской капеллы все три вечера был переполнен.
Он не писал в это время ничего нового. В сентябре «Федерация» — лучшее, вероятно, издательство начала тридцатых — задумало сборник писательских автобиографий. Пастернак написал о себе жестко:
«Все, что можно было сообщить мало-мальски интересного, рассказал в «Охранной грамоте». В революции дорожу больше всего ее нравственным смыслом. Отдаленно сравнил бы ее действие с действием Толстого, возведенным в бесконечную степень. (…) Так неслыханно сурова она к сотням тысяч и миллионам, так сравнительно мягка к специальностям и именам. (Здесь как раз и сказались свердловские впечатления — и стыд за то, что общенациональные тяготы не в полной мере еще коснулись творческой интеллигенции; ничего, «надежды много впереди».— Д.Б.) От этого недовольства собою мог бы избавиться, если бы в согласии с основным тоном революции и сам мог бы обвинять и поучать, как Демьян Бедный, Горький и Маяковский. Одного я холодно принимаю, другого чту, как огромного писателя и человека, третьего горячо любил. Всем им общо то прирожденное и возвышающее сознание личной правоты, которого нет у меня и без которого такое морализирование немыслимо.