Сегодняшнему читателю может показаться безумием эта бурная, государственно опекаемая дискуссия о лирике. В стране индустриализация, коллективизация, голод, великая ломка, жесточайшая внутрипартийная борьба — а писатели спорят о стихах, газеты печатают материалы к дискуссии, только что не принимаются постановления ЦК! Между тем дело было далеко не только в поэзии и уж явно не только в Пастернаке; действовала тонкая система эвфемизмов. Нельзя было в силу понятных причин называть вещи своими именами: решался вопрос о том, возможно ли советское искусство, то есть искусство, сочетающее мастерство с идеологической выдержанностью; следует ли отказаться от рапповской идеологической доктрины, ставившей во главу угла пролетарское происхождение и коммунистическую идейность,— или идеология РАППа подлежит лишь некоторой ревизии; то есть формальное мастерство уже допускалось, но писать по-своему было еще нельзя.
Асеев в своем докладе поделил всех поэтов на разряды, обозначив их «минус один», «минус два» и «минус три». В «минус три» у него попали Пастернак и еще ряд авторов, якобы сознательно уходящих от современной тематики. Асеев чувствовал, что раздача ярлыков — самый действенный метод советской полемики: обозвать Пастернака обскурантом — это могло прилипнуть… В «минус два» попали «исказители действительности», причем эти были в свою очередь поделены на два разряда: активные, то есть злостные (в качестве примера было названо «Торжество земледелия» Заболоцкого),— и пассивные, то есть невольные (тут попало молодому и талантливому Луговскому, конструктивисту-романтику, только что выпустившему отличную книгу «Большевики пустыни и весны»). В «минус один» попали литераторы, «скользящие по теме» — то есть небрежные, невнимательные, поверхностные и пр. Что касается плюса, то в «плюс один» угодили Кирсанов, Дементьев и Корнилов. Заметим, что из этой тройки до седин дожил один Кирсанов: Дементьев в припадке безумия покончил с собой, Корнилов был репрессирован в 1937 году, а позднее арестовали и его беременную жену Ольгу Берггольц, в заключении потерявшую ребенка. Поистине, слишком любить свою эпоху куда опасней, чем от нее дистанцироваться: Заболоцкий отсидел пять лет и все-таки выжил, Луговскому вообще ничего не сделали, а Пастернак не конфликтовал с государством напрямую до самой оттепели.
Ответ Пастернака был блистателен. Он выступил в прениях по докладу 22 мая. Перед этим выступлением, возмущаясь асеевскими идеологическими передергиваньями и «лефовской схоластикой», долго сидел в садике на Тверском с Тарасенковым: «Ну что я скажу?!» Тарасенков уговорил выступить. Пастернак произнес, как записывал Тарасенков, «трудную, но прекрасную речь». Убийственны для асееевского доклада были два его тезиса. Во-первых, он заметил, что, «если бы рифмы подбирались не на словах, а на нефти или на прованском масле, поэзия лефовцев была бы совершенно бессодержательной». Эта метафора в расшифровке не нуждается: если подходить к слову только как к инструменту, видеть в литературе чистую прагматику — она утрачивает всякий смысл и перестает быть зачем-либо нужна. Во-вторых, если верить записи Тарасенкова, Пастернак сказал следующее:
«Я не хочу, чтобы мы, говоря о своей любви и о своей сирени, обязательно указывали бы, что это не фашистская сирень, не фашистская любовь. Пусть лучше фашисты пишут на своей любви и сирени, что это-де не марксистская любовь, не марксистская сирень. Я не хочу, чтобы в поэзии все советское было обязательно хорошим. Нет, пусть, наоборот, все хорошее будет советским».
Заканчивая свою речь, Пастернак сказал, что асеевские плюсы и минусы «отдают приготовительным классом», и призвал поэтов «беречь чувство товарищества».
23 мая, во второй день прений по асеевскому докладу, Петр Юдин заявил, что на писательском съезде основной доклад будет делать Бухарин — ввиду того, что сами поэты не умеют формулировать достаточно четко. Бухарин, горячо симпатизировавший Пастернаку, был знаковой фигурой — сним было связано представление о либеральном крыле в партии. Это означало, что Пастернак — по крайней мере на время — выведен из-под критического огня и, как ни странно, поднят на знамя.
Глава XXV. «Вакансия поэта»
1
Самое откровенное и определенное высказывание о тридцатых годах, как их мыслил Пастернак,— содержится в стихотворении, которое часто называют «Стансами». В оригинале оно названия не имеет, но это и впрямь парафраз пушкинских «Стансов» 1826 года, знаменовавший переход от умеренной и виноватой фронды к широкой и радостной лояльности — переход, о мере насильственности которого спорят до сих пор.