Нужно было найти какие-то человеческие слова. Пастернак и нашел:
«Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые. Утром прочел известие. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел. Борис Пастернак».
Некоторые полагают, что эта приписка спасла его в годы террора: что-то человеческое отозвалось в Сталине на единственное соболезнование, в котором ничего не было о деле освобождения рабочего класса. Это спорная точка зрения — такие ли письма, такие ли слезные моления и признания в любви он получал! Правда, то писали осужденные на смерть, а Пастернак был бескорыстен. Может быть, это письмо в самом деле выделило его из писательской среды и спасло от уничтожения… но сам Пастернак был категорически против поисков логики в терроре: «Мы тасовались, как колода карт». Да и приписывать Сталину сентиментальность было бы странно: с женой он в последние годы был груб и чуть ли не сживал ее со свету — как и всех, кто помнил его еще не «красным царем», а железным экспроприатором Кобой. Вызывающее, отдельное сочувствие Пастернака он мог расценить и как вопиющую бестактность, и Пастернак обязан был учитывать такую возможность; но не отозваться он не мог — в трагедии Надежды Аллилуевой ему виделась родная тема поруганной женственности, тема эроса и революции. Революция — это мстящая за себя женщина. В этом смысл и оправдание переворота. Если освобожденная женщина гибнет — это трагедия вдвойне. (А Блок-то предугадал — с гибели женщины самое страшное и начинается:
- Есть одно, что в ней скончалось
- Безвозвратно…
- Но нельзя его оплакать,
- И нельзя его почтить…— «Русский бред», 1918.)
Пастернак писал реквием Рейснер, некролог Харазовой, переводил «По одной подруге реквием» Рильке, написал впоследствии диптих на смерть Цветаевой. Его любимые героини — Офелия, Дездемона, Маргарита и Мария Стюарт. Еще По — один из кумиров пастернаковской молодости — называл поэтичнейшей темой смерть прекрасной женщины. Пастернак выразил Сталину соболезнование по поводу смерти его молодой жены потому, что это была его тема,— только и всего.
Флейшман, однако, совершенно прав, акцентируя тут «адресацию к вождю поверх установленной «коллективной» рамки». Это уже момент принципиальный, переводящий отношения с властью в иной регистр: Пастернак готов быть преданным, лояльным и сочувствующим,— но не со всеми, отдельно, по-своему. Любить без принуждения и сострадать без указки, отвоевать себе место, где можно совпадать с эпохой, оставаясь собой,— так можно объяснить эту стратегию,и в этом смысле три пастернаковские строчки были своеобразным манифестом. Сталин не мог этого не заметить.
Ни одного стихотворения, хоть косвенно связанного со Сталиным, Пастернак в это время не пишет и не печатает. Правда, есть свидетельство, введенное в филологический обиход статьей Глеба Струве «Дневник писателя. Сталин и Пастернак» («Новое Русское Слово», 15 февраля 1959 года). Оттуда почерпнул эту информацию и Флейшман, считающий ее достоверной («Идентичность показаний ее в целом сомнений не возбуждает»). Речь идет об анонимной заметке в «New Reasoner» (был такой «ежеквартальник социалистического гуманизма» в Англии; заметка «Impressions of Boris Pasternak» опубликована весной 1958 года. Пастернак еще жив и работает, хотя и в условиях относительной изоляции,— а на Западе о нем уже выходят мемуары!). Аноним сообщает, что беседовал с Пастернаком после войны и тот делился с ним замыслом стихотворения о коллективизации: Сталин ночью на машине едет через разоренные в тридцатом деревни, думает о страшной цене своих планов, фары машины выхватывают из мрака стены пустых жилищ, деревья, руины… и тут перед его взором разворачивается широкая панорама строительства новой, сильной России, и после мучительных колебаний он оправдывает себя. Стихи показались автору рискованными даже в таком виде, и доводить замысел до бумаги он не стал.
Замысел на первый взгляд не особенно пастернаковский — по крайней мере, с точки зрения вкуса; но мы знаем, что со вкусом у Пастернака, как у всех гениев, далеко не всегда дело обстояло безупречно. Характерно для него тут другое — стремление, хотя бы и в панегирическом стихотворении, упомянуть о том, о чем не решается говорить никто,— о кошмаре коллективизации, о страшной цене «великого перелома». Пожалуй, он мог обдумывать такое стихотворение. Иное дело, что хорошо написать его было невозможно по определению. А за априорно безнадежные задачи Пастернак не брался.