Заболоцкий был похож на провинциального бухгалтера, Мандельштам суетливостью напоминал еврейского портного. Пастернак был похож на поэта — слишком похож, как и Ахматова; этим, и только этим, можно объяснить их неприкосновенность. Обоих травили, у Ахматовой погубили двух мужей и едва не погубили сына; но взять их не смогли — потому что в крови у всех без исключения людей живет первобытный трепет перед жрецом; а у архаичных натур этот рудимент еще сильнее. Через это переступить не мог никто — даже Хрущев, которому вообще-то не было свойственно уважение к печатному слову. Травить — да, но уничтожать — нет. Даже Мандельштама Сталин предполагал вначале «изолировать, но сохранить».
Возможно, Пастернака спасло то, что он сознательно культивировал образ поэта, «бога неприкаянного»; возможно, просто не умел иначе себя вести. Как бы то ни было, онуцелел: Сталин как всякий профессиональный властитель отлично понимал пределы своей власти и не посягал на самые древние запреты.
Глава XXXIII. Вальс с чертовщиной
1
В 1940 году к Пастернаку вернулись стихи. Он считал «переделкинский цикл», написанный перед войной, наградой судьбы за возвращение к себе подлинному, за отказ от принудительной фальши и государственных соблазнов. С этих стихов начинается поздний Пастернак, ими подготовлен высший взлет его дарования.
Стоило снова начать писать стихи, как вернулось все прежнее — и самоуважение, и надежды, и гармония; с Ахматовой он говорит о том, что сам теперь не понимает, как мог жениться на Зине, и думает с нею порвать. В мае сорок первого оформляется решение уйти из дома и, возможно, окончательно покинуть новую квартиру в Лаврушинском. Он опять равен себе, и началось это со стихотворения «Опять весна» — равного которому он, действительно, за все тридцатые годы не написал. И ритм тут прежний, магический, ритм давнего начала — ровно тридцать лет назад писал он тем же размером: «Тот и другой… Гасит полынь…»
- Поезд ушел. Насыпь черна.
- Где я дорогу впотьмах раздобуду?
- Неузнаваемая сторона,
- Хоть я и сутки только отсюда.
- Замер на шпалах лязг чугуна.
- Вдруг — что за новая, право, причуда:
- Сутолка, кумушек пересуды.
- Что их попутал за сатана?
- Где я обрывки этих речей
- Слышал уж как-то порой прошлогодней?
- Ах, это сызнова, верно, сегодня
- Вышел из рощи ночью ручей.
- Это, как в прежние времена,
- Сдвинула льдины и вздулась запруда.
- Это поистине новое чудо,
- Это, как прежде, снова весна.
- Это она, это она,
- Это ее чародейство и диво,
- Это ее телогрейка за ивой,
- Плечи, косынка, стан и спина.
- Это Снегурка у края обрыва.
- Это о ней из оврага со дна
- Льется без умолку бред торопливый
- Полубезумного болтуна.
- Это пред ней, заливая преграды,
- Тонет в чаду водяном быстрина,
- Лампой висячего водопада
- К круче с шипеньем пригвождена.
- Это, зубами стуча от простуды,
- Льется чрез край ледяная струя
- В пруд и из пруда в другую посуду.
- Речь половодья — бред бытия.
То, что он снова слышит живую речь бытия, было чудом,— и ритм этой речи он нащупал сразу: весеннее вальсовое кружение. Частые упоминания сатаны, черта, чертовщины тут тоже не случайны — мерещился же Булгакову бал сатаны в вечно летней и вечно ночной Москве тридцатых!— но тут чертовщина веселая, нестрашная, без всякой философии и демонизма. Вся чертовщина тут — только в том, что жизнь перестала считаться с предписаниями и установлениями и закружилась по-своему, хлынула потоком, сопротивляться ей бесполезно: это праздник возвращения к себе настоящему, к детству, к Блоку.
- Как я люблю ее в первые дни
- Только что из лесу или с метели!
- Ветки неловкости не одолели.
- Нитки ленивые, без суетни
- Медленно переливая на теле,
- Виснут серебряною канителью.
- Пень под глухой пеленой простыни.
- . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- Яблоне — яблоки, елочке — шишки.
- Только не этой. Эта в покое.
- Эта совсем не такого покроя.
- Это — отмеченная избранница,
- Вечер ее вековечно протянется.
- Этой нимало не страшно пословицы.
- Ей небывалая участь готовится:
- В золоте яблок, как к небу пророк,
- Огненной гостьей взмыть в потолок.
- Как я люблю ее в первые дни,
- Когда о елке толки одни!
- («Вальс со слезой»)
Откуда это предвестие счастья зимой сорокового года, во время тяжелой и неудачной финской войны, в страшное время, когда совсем рядом с Пастернаком сходит с ума вернувшаяся в тридцать девятом Марина Цветаева? У нее арестовали мужа и дочь, она живет в писательском Доме творчества в Голицыне на птичьих правах, Пастернак помогает ей чем может, пишет заступническое письмо к Павленко,— но письмо это дышит такой безнадежностью, что ясно и самому доброжелательному читателю: отписка.