Вторым радостным обстоятельством были многочисленные литературные вечера. Пастернак расцветал на эстраде, обожал общение с залом, и в единственной сохранившейся записи его большого публичного выступления, где он в ВТО читает и поясняет сцены из «Генриха IV», извиняясь за длинноты, поясняя темноты, прыская после острот,— это очень чувствуется. Вечеров было много: первый из этой триумфальной серии прошел в середине мая в университете, второй — 28 мая в Доме ученых. Летом он выступал в Политехническом музее. Студенты радостно подсказывали слова, когда он — давно не читавший старых стихов — забывал их (некоторым, вспоминает Вознесенский, это казалось кокетством,— будто Пастернак нарочно проверяет аудиторию,— но нет, он никогда ничего не «изображал» на эстраде, и если забывал, то не смущался, виновато улыбался, благодарно подхватывал подсказки).
В Доме ученых его спросили — какая лучшая вещь написана о войне?
— «Василий Теркин»,— ответил он, не задумываясь. Послышались смешки.— Я с вами тут не шутки шутить пришел!— вскипел он. Вообще на вопросы он отвечал серьезно, без тени кокетства или заигрывания с интеллигентской аудиторией. Сохранились экземпляры «Ранних поездов», вкоторых он даже интонационно, с помощью нотных знаков, размечал стихи для чтения. Сын ходил на его вечера и тоже подсказывал, когда отец забывал. Реакция аудитории восхищала Пастернака: когда-то он отвергал «разврат эстрадных читок», но теперь публичное чтение стихов — в том числе и ненапечатанных — было единственной формой контакта с большой аудиторией. Вернулась устная традиция. Поэзия жила в списках, в машинописных копиях, а молодежь, выросшая на Пастернаке и никогда не слышавшая его, нуждалась в том, чтобы видеть живого поэта, ощущать эманацию таланта. Выступления продолжались до лета сорок шестого, когда стремительно набиравшие популярность поэты — Пастернак, Ахматова, Берггольц,— стали откровенно раздражать власть. Советский поэтический бум шестидесятых мог состояться десятью годами раньше — люди тянулись к настоящей поэзии как к безусловной подлинности среди тотальной фальши, стихи возрождали чувство общности, которую после войны растаптывали. Еще немного — и стадионные поэтические вечера стали бы возможны в сталинской империи… но Сталин отлично понимал, что власть поэта сопоставима с властью вождя и потому опасна. Он-то и поспешил прихлопнуть одно из «предельно крайних двух начал» — поэтические вечера после постановления о «Звезде» и «Ленинграде» почти прекратились. Пастернак не выступал вовсе (разве что в коллективных вечерах вроде «Поэты за мир», и то главным образом с переводами); слушать, затаив дыхание, полагалось только одного человека.
Однако главного у Пастернака было уже не отнять: он понял, что выросло новое поколение читателей, что его стихи нужны и понятны. Во всех его биографиях цитируется письмо к Надежде Мандельштам от ноября 1945 года:
«Связи мои с некоторыми людьми на фронте, в залах, в каких-то глухих углах и в особенности на Западе оказались многочисленнее, прямее и проще, чем мог я предполагать даже в самых смелых мечтаниях. (…) От моего былого миролюбия и компанейства ничего не осталось. Не только никаких Тихоновых и большинства Союза нет для меня и я их отрицаю, но я не упускаю случая открыто и публично об этом заявлять. И они, разумеется, правы, что в долгу передо мной не остаются. Конечно, это соотношение сил неравное, но судьба моя определилась, и у меня нет выбора».
Это не гордыня. Это предельная усталость от фальши. Кроме того, теперь Пастернак чувствовал двойную поддержку — и от молодежи, и от Запада. Все хорошее он предсказывал очень точно (от плохого, как мы знаем, отгораживался): он предрек могучий расцвет искусств в Европе и в России, но ошибся на десять лет. Сталинизм в России, холодная война и маккартизм в Штатах отдалили этот расцвет и значительную конвергенцию до шестидесятых. Однако он был неоспоримо прав, предсказывая в письме от 28 декабря 1945 года к поэту Ивану Буркову, что
«недописанное будущее общеевропейского символизма обещает мне гораздо больше, чем успел он дать в прошлом, до исторических сдвигов, случившихся во всем мире».
Тут важно, что он уже отделяет русский и европейский символизм от катаклизмов, им предсказанных и отчасти вызванных: Блока — от революции, его европейских предшественников и ровесников — от мировой войны. Поэзия за это уже не отвечает. Больше того — она этому противостоит.