Газет он не читал, предпочитая письма. Доходило до смешного: однажды он ехал в Москву в электричке и увидел у соседа «Правду». Заглянул, прочел заголовок «Приезд в Москву императора» — и вздрогнул: дожили! Всмотрелся: речь шла о приезде императора Эфиопии Хайле Силассие. Эту историю он, хохоча, рассказал старшему сыну, тот описал ее.
В его полулегальном, полуизолированном состоянии тоже было немало анекдотичного: однажды гость попытался проникнуть к нему через чердак. Это был экзальтированный юноша, интересовавшийся вопросом о смысле жизни. Другой экзальтированный юноша все время чувствовал себя, словно во сне, и спрашивал Пастернака, бывает ли у него такое. Несколько экзальтированных юношей приехали из Ленинграда — одним из них был сын поэта Владимира Лившица, известный впоследствии поэт Лев Лосев.
Пастернак говорил, что чувствует себя живущим в четвертом измерении. Эта межеумочная жизнь продолжалась до конца января 1959 года, когда было написано стихотворение «Нобелевская премия».
- Я пропал, как зверь в загоне.
- Где-то люди, воля, свет,
- А за мною шум погони,
- Мне наружу хода нет.
- Темный лес и берег пруда,
- Ели сваленной бревно.
- Путь отрезан отовсюду.
- Будь что будет, все равно.
- Что же сделал я за пакость?
- Я убийца и злодей?
- Я весь мир заставил плакать
- Над красой земли моей.
- Все тесней кольцо облавы,
- И другому я виной:
- Нет руки со мною правой,
- Друга сердца нет со мной.
- А с такой петлей у горла
- Я б хотел еще пока,
- Чтобы слезы мне утерла
- Правая моя рука.
Последние две строфы были связаны ссорой с Ивинской — это был серьезный скандал, похожий на разрыв. Причиной ссоры было то, что он решил уйти из дома, она договорилась даже с Паустовским о том, чтобы пожить у него в Тарусе,— но 20 января 1959 года (на этот день был намечен совместный отъезд) он пришел к ней весь белый и сказал, что не находит сил на бесповоротный разрыв. Ивинская ждала его на «Малой даче» — так он называл ее «конуру», и так же именовали ее близкие друзья. Оттуда она уехала в Москву, сказав, что не желает больше иметь с Пастернаком ничего общего.
— Да, теперь меня можно бросить, теперь я отверженный,— прибегнул он к последнему аргументу.
— Позер!— ответила она.
— Лелюша, ты скоро все поймешь,— повторял он. Она не желала ничего понимать.
Вечером он позвонил ей: «Олюша, я люблю тебя!»
Она бросила трубку.
Через несколько дней (в мемуарах Ивинской, как и в «Охранной грамоте», время иногда спрессовывается в интересах динамизма,— у нее это происходит на следующее утро) ей позвонил Поликарпов:
— То, что он выкинул, еще хуже романа!
— Что случилось? Я с ним рассталась и ничего не знаю…
— Поссорились? Нашли время! По всем волнам передают стихи, которые он передал иностранцу…
Сразу после Поликарпова позвонил Пастернак. Оказалось, он написал эти стихи после разговора с Ивинской, понес ей в надежде, что она смягчится (что она уехала и разрыв бесповоротен, он верить не хотел). По дороге к нему подошел иностранный корреспондент и спросил, не хочет ли Пастернак что-нибудь ему сказать. Тот ответил, что потерял любимого человека, и показал стихи.
Такова романтическая версия, которую Пастернак излагал возлюбленной, стараясь как можно убедительнее изобразить свое раскаяние,— однако в действительности все, как всегда, обстояло прозаичнее. 30 января Пастернак отдал эти стихи корреспонденту «Дейли мейл» Энтони Брауну — не для публикации, а для передачи Жаклин де Пруайяр. Отдал он экземпляр, в котором вместо двух последних строф была другая:
- Но и так, почти у гроба,
- Верю я, придет пора —
- Силу подлости и злобы
- Одолеет дух добра.
Тема опять некрасовская — «О Муза, я у двери гроба»,— и рифма та же самая: «гроба» — «злоба». Тот факт, что Пастернак отдал стихи именно в этом варианте, указывает на разрешение их обнародовать; он не хотел травмировать близких публикацией варианта, в котором шла речь об Ивинской. Так что, по-видимому, разговор о том, что стихов лучше не печатать,— велся не в императивных тонах, если велся вообще.
Мысли рождаются не для того, чтобы погребать их в столе.