Предметом критики является само сознание человека, допустившего сделать себя идеологическим инструментом.
Это сознание Зиновьев рассматривал как бы отдельно от исторического опыта — не доверяя последнему. Мы никогда не найдем в его работах хронику и хронологию: все происходит одномоментно, внутри сознания закабаленного индивида — и Маркс, и Ибанск, и «катастройка», и утопия, и Хозяин (то есть Сталин), и западнизм, все это дано нам сразу, чтобы смять наше бытие, подчинить его схемам.
В силу сказанного Зиновьеву было совершенно все равно — печататься в «Континенте», или газете «Завтра», или выступать на радио «Свобода», пойти с одной группой протестантов или с другой. Его именовали «великий вопрекист» (термин Андрея Фурсова), а он был великий утвердитель. Он постоянно грезил о неких — не вполне внятных в обсуждении — точках роста, о цельном необолганном бытии человека, который не будет игрушкой тотального общества. Салон свободолюбцев вручил ему искомые погоны, но генералом сопротивления он так и не стал — слишком обща была задача, слишком надуманна цель, непонятна для участников игры.
Достижима ли цель в принципе сам Александр Александрович тоже сказать не мог. Он немного играл в свое одиночество, упивался им. Его величественные строчки «когда твой путь игольной дырки уже» — стали абсолютной программой. «Никем не сокрушен, но никому не нужен», «всему и всем всегда чужой» — так и хочется спросить: а всем ли чужой? Ну зачем так-то горько? Зиновьев любил — с досадой, словно победу вырвали в последний момент — повторять, что в своей экзистенциальной борьбе он проиграл. Он не употреблял слова «экзистенциальная борьба», но имел в виду именно ту цельную, единую сущностную первооснову, которую только и следует защищать. Ему все казалось, что он вышел один против всех, держался, бился — а его предали, и он проиграл. Одному, говорил он, не выстоять, а соратников нет. Та самая гордость, что составляла стержень его характера, мешала согласиться с любым компромиссом — она же толкала его прочь от любого союза, любого авторитета. Это довольно типичная черта русского мыслителя — так Чернышевский, находясь в ссылке, читал «Капитал» Маркса, делал из страниц бумажные кораблики и пускал их по реке Вилюй. Ему бы увидеть союзника в неистовом Мавре — но гордое одиночество не допускает русского мыслителя до союзников. Разве знал Маркс то, что переживал Николай Гаврилович? И гордец с Басманной, тот, который был бы Периклесом в Афинах, не допускал до себя ни союзника, ни соратника. На самом деле соратники — даже у таких вопиющих одиночек, как Зиновьев, Чернышевский и Чаадаев — были в избытке, просто русским пророкам не хватало душевной широты их увидеть.
Пророки, в отличие от ученых и философов, люди более упрямые, более несгибаемые — но и более ломкие что ли. Ученый обладает некоей податливостью по отношению к знаниям, подчиняет свой гонор науке; философ растворен в мудрости, которая по определению больше его самого. Но пророк раствориться в бытии не может — он вне истории, вне физиологии, вне союзов и параллелей. Пророк гибнет в одиночестве, поскольку ему не за что ухватиться: он не знает прошлого, не ведает истории, его бытие — это Бог.
И в этом последний, главный парадокс логика-Зиновьева: пророки, они ведь тоже люди, их бытие — фрагмент общей истории.
Наше физическое бытие вполне точно воспроизводит феномен бытия исторического — в том отношении, что большинство вещей и понятий, составляющих наше бытие, находится в прошлом. Человек достигает своего расцвета в тот момент, когда самые дорогие и желанные ему люди мертвы, и чем требовательнее к природе этот человек, тем большее количество мертвецов он видит вокруг себя: это и родители, и воспитатели, и учителя, и Сократ с Платоном, и Гойя, и Ван Гог, и Шекспир. Наше бытие есть совокупность других воль и жизней, принятие в себя чужих судеб и душ, и, конечно, мы в первую очередь собираем в себя самые дорогие и значимые — а их уже на свете нет. Следовательно, наше бытие есть сгусток безвозвратно ушедшего прошлого; наше бытие, которое состоит из других людей, на девяносто девять процентов принадлежит прошлому — поскольку именно там остались лучшие люди человечества, и равных им нам больше не встретить. Это весьма болезненное умозаключение, которое приводит нас к тому, что субстанциональное бытие, которое следует уберечь от давления социума, состоит как бы из того же социума, только вчерашнего, уже бывшего и стертого в прах. Мы — это история, человек — это его осмысленное прошлое, и значит, единственный значимый участок обороны — это история. Надо ли к этому добавлять, что, защищая историю, и охраняя прах, и оберегая память, бытие подчеркивает свою бренность.