Говорить о трагических вещах просто и без пафоса (а уж сколько пафоса он расплескал в ранних своих поэмах) Маяковский научился только когда стал работать с чахоткиными плевками. Сам он формулировал собственный стиль так «борьба за конструкцию вместо стиля» — и это не значит, что он был конструктивистом, он лишь старался обучить поэзию внятности. Конкретнее, еще конкретнее, говорить только по существу. Просто — как Окна РОСТА. Доступно — как реклама. Точно — как бюллетени фронтов. Пролетарскому поэту он советует на страницах ЛЕФа: «Вот вы пишете — «где-то громыхнуло». Укажите точно, где: на углу Литейного и Невского?»
Когда он сделался из «сутенера и карточного шулера» — «ассенизатором и водовозом», ему потребовалось меньше декламации, но больше конкретной работы. Так он перевооружил поэзию — те поэты, которые впоследствии пеняли ему за неразборчивость средств, именно у него научились использовать любые средства для того, чтобы перевести оскорбительную реальность в искусство и заставить низкое служить прекрасному. Еще будучи молодым, он точно сформулировал задачу поэзии: «улица корчится безъязыкая, ей нечем кричать и разговаривать», то есть следует преодолеть различие высокого и низкого жанров, вернуть язык улице, подарить народу речь. Вопрос лишь в том, что захочет сказать улица, когда у нее появится язык.
13
Это не конец истории Маяковского.
Довольно скоро выяснилось, что конкретное содержание, которым Маяковский наполнил свои абстрактные пророчества, отнюдь не прямо соответствует объявленной евангельской цели. Для апостола — общество людей едино, все равны перед словом Божьим, но для агитатора общество — машина, в которой надо умело регулировать программы, отличать важные от неважных. Иными словами, его не-поэтическая деятельность попала в ту же зависимость от стратификации общества, что и поэтическая. Нет толпы, обуянной религиозным экстазом, — но есть управляющие, которые данный экстаз дозируют. Он отказался от стихов, поскольку стихи не могли служить сразу всем людям, а агитки — могли. Но выяснилось, что агитки, как и стихи, принадлежат отнюдь не всем, но лишь тем, кто данным обществом управляет, кто данными призывами манипулирует. Он отказался от общества поэтов, но попал в окружение чекистов. Его собеседниками стали не снобы и кривляки (от тех он отвернулся давно), но чудовища и живодеры. Один адрес, по которому проживал поэт, чего стоит! Для человека, последовательно «делающего» свою жизнь, это поистине феноменальная оплошность: соединить свое имя с Лубянкой. Не требовалось слишком усердного анализа событий, чтобы понять: он вооружил своими афоризмами — палачей, наделил речью — подонков. Не требовалось проницательности гения, чтобы увидеть, как проект мировой любви реализуется в строительстве лагеря. И делалось это при его участии. Мысль о том, что его руками создается идеологическая машина, была невыносима. Некогда он переживал, что стихами его могут пользоваться люди, которые любят «баб да блюда» — они будут пользоваться его стихами на том основании, что поэзия принадлежит красоте, а красота обслуживает богатых. Случилось так, что его некрасивыми стихами тоже стали пользоваться, причем совсем не отверженные, но власть имущие.
Но и это еще не все. Хуже всего то, что естественным ходом событий случилось так, что Маяковский был вынужден врать. Для того, кто назвался апостолом, чьим рабочим инструментом является не поэтическая эстетика, но социальная правда, для такого человека стать лжецом — нестерпимо. Все творчество — это (по заявленной программе) обнаженная правда, это крик истины. А вышло так, что пришлось врать. Он, не спускавший бюрократам, мещанам и буржуям ни малейшей провинности, реагировавший на любую неточность интонации, каждую новость в газете провожавший язвительной частушкой — он умудрился ни строчкой, ни полусловом не отреагировать на расстрел Гумилева. Вот убили храброго человека, большого поэта, взяли — расстреляли. Где же ты, трибун, умеющий переживать за «миноносцы и миноносочки», за товарища Нетто, который «тянет след героя, светел и кровав»? Разве не этот же самый Маяковский некогда писал «слышите! каждый — ненужный даже — должен жить! Убийцы!» Отчего же этих, конкретных убийц он не заклеймил? Что Шаляпин уехал в эмиграцию — заметил, что Горький отсиживается на Капри — разглядел, и факты в стихах немедленно отразил. А что Гумилева расстреляли — не заметил, не отразил. Вот началась кампания против Троцкого, Лев Давидович отныне в изгнании (выслан в Алма-Ату в 1928-м, в 1929-м — из страны), он стал врагом революции, а еще вчера был ее символом — позвольте, так ведь этот самый Троцкий в поэме «Хорошо!» упомянут, и что ж теперь, надо проглотить новость? Или, может быть, надо обсудить событие в стихотворной форме, задать вопрос «товарищу правительство»? Ведь задает же поэт колкие вопросы фининспектору, отчего бы «товарищам из Губчека» не задать вопрос? Вот отменили на XV съезде партии идею мировой революции — позвольте, так про мировую именно и говорилось Маяковским во всех стихах! На меньшее-то не замахивался — и что ж теперь? Про ГУЛАГ он знать не мог — институт Главного управления лагерей образован аккуратно под дату самоубийства — 7 апреля 1930 года — но постановление Совнаркома от марта 1928-го «О расширении емкости трудовых колоний», это постановление почему не отметил? За всем, конечно, не уследишь — но это же был такой особенный поэт, зоркий. Злосчастную 58-ю статью (принята 6 июня 1927 года) почему не прокомментировал? Особенность творчества состоит в том, что умолчаний оно не переносит — умолчание немедленно делается враньем. Не сказал про расстрел Гумилева сегодня, не сказал завтра, не сказал послезавтра — и уже трудно именоваться самым честным, самым отчаянно искренним.