Мы все живем по писаным и неписаным правилам, напомнил себе Линли. Мы называем их моралью, правилами поведения, ценностями, этикой и считаем их врожденными, наследственными своими качествами, хотя на самом деле это лишь кодекс поведения, воспитанный в нас обществом и средой, и наступает время, когда надо действовать вопреки ему, восстать против условностей, ибо иначе жить невозможно.
– Речь идет не о курении на колокольне, Чаз, – настаивал Линли, – не о списывании на экзамене, не о том, что кто-то позаимствовал чей-то свитер. Речь идет о насилии, об истязаниях и убийстве.
Чаз низко опустил голову, нервно потирая лоб. Кожа его сейчас цветом напоминала засохшую замазку, все тело сотрясала дрожь, он плотно сжимал ноги, словно пытаясь удержать в своем организме тепло, жизнь.
– Клив Причард, – пробормотал он. Линли знал, чего стоили ему эти слова.
Сержант Хейверс, не говоря ни слова, раскрыла блокнот и извлекла из кармана куртки карандаш. Линли остался стоять возле книжных полок. Над плечом Чаза он видел уголок окна, утреннее небо, ослепительно яркие облака.
– Расскажи все подробно, – попросил он.
– В субботу вечером, три недели назад, Мэтт Уотли принес мне эту кассету. Включил и попросил меня прослушать.
– Почему он не пошел прямо к мистеру Локвуду?
– Потому же, почему и я не пошел: он не хотел навлекать на Клива неприятности, он добивался одного: чтобы Клив оставил Гарри Моранта и всех остальных в покое. Мэтт был славным парнишкой. Он хотел, чтобы всем было хорошо.
– Клив знал, что пленка у тебя?
– Конечно. Я сам заставил его прослушать запись. Мэтт на это и рассчитывал. Только так можно было заставить Клива отцепиться от Гарри Моранта. Я позвал его к себе в комнату и включил магнитофон, а потом сказал: если это хоть раз еще повторится, я сам отнесу запись к мистеру Локвуду. Клив хотел отобрать у меня кассету, он даже попытался выкрасть ее, но Мэтт предупредил меня, что сделал копию, и я сказал об этом Кливу, так что ему не было смысла отбирать у меня оригинал – во всяком случае, пока он не мог добраться до дубликата.
– Ты сказал ему, что запись сделал Мэттью?
Чаз покачал головой. Его глаза казались слепыми за стеклами очков, по верхней губе ползла тонкая струйка пота.
– Я не говорил ему, но Клив и сам мог догадаться. Мэтт был ближайшим другом Гарри, они вместе собирали модели поездов, всегда ходили вдвоем, и оба казались слишком маленькими для своего возраста.
– Я понимаю, почему ты оставил кассету у себя, когда Мэттью Уотли передал ее тебе, – произнес Линли. – Этого было достаточно, чтобы положить конец издевательствам. Может быть, я бы на твоем месте поступил иначе, но, во всяком случае, я тебя понимаю. Я не понимаю другого: прошло уже три дня с тех пор, как Мэттью найден мертвым. Ты же знал…
– Ничего я не знал! – отчаянно запротестовал Чаз. – Я и сейчас не знаю. Да, Клив издевался над Гарри Морантом, да, Мэттью сделал эту запись, и у него остался дубликат, который Клив хотел отобрать. Но больше я ничего не знаю.
– И что же ты подумал, узнав об исчезновении Мэттью?
– То же, что и все остальные: я решил, что он сбежал. Ему тут несладко приходилось. Друзей почти не было.
– А что ты подумал, когда нашли его тело?
– Я не знал. Я не знаю. Я не… – Голос его сорвался. Юноша тяжело рухнул в кресло.
– Ты просто не хотел ничего знать, – упрекнул его Линли. – Ты предпочел не задавать вопросов. Ты закрывал на все глаза, верно? – Засунув кассету в карман, Линли еще раз оглядел цитаты, висевшие на стене. В комнате было душно, пахло потом, пахло страхом.
– Ты забыл слова Марло, – сказал он мальчику– «Нет хуже греха, чем неведение». Добавь их к своей коллекции.
Детективы ушли. Чаз уронил голову на руки и зарыдал. Он не мог больше сдерживать свое горе – горе, семена которого он сам посеял, отвернувшись от брата, горе, которое созрело и расцвело после утраты Сисси, горе, принесшее горький и страшный плод.
Он хотел написать о том, что произошло с ним в эти дни. Поэзия могла бы очистить его душу. Когда-то стихи легко давались ему, он усеивал поверхность своего стола одами, посвященными Сисси, он писал ей, о ней, для нее. Но мучения этих последних дней, присоединившись к той пытке, что терзала его вот уже больше года, слепо гнали по однажды выбранному пути, заглушили внутренний голос, некогда обитавший в нем, наполнявший огнем его душу и питавший страсть к перу. Теперь уже не было слов, способных облегчить страдания. Страдание поглотило всю его жизнь, и не было ему ни начала, ни конца. Отчаяние, жестокое, уродливое отчаяние простиралось во все стороны, захватывая всех и все, что входило в круг его бытия.