Теперь на кухню за завтраком, с четырьмя носчиками, пойдёт Орлов, самый верный. Присмотрит.
69
И приснился Козьме Гвоздеву на тюремной койке под утро – сон.
Увидел: на большом белом камне сидит в посконном, хорошо выстиранном, свежем – седой дед в лаптях. И онучи, и обора каждая – чиста, бела.
По всему – простой деревенский дед. Только больно долги, назад за голову, его седые волосы, и особая светлизна от них, вот уж промыты, волосик от волосика, и развеваются.
И – плачет дед. Да так горюче, так сокрушно – старуху ли схоронил? избу ли ему сожгли? всё гнездо перебили? Плачет, Козьму не оглянет, плачет – и слёзы катятся, отдельные видно, по щеке сморщенной или на седой бороде задержась.
И жалко стало Козьме деда. Приступил к нему:
– Да что уж ты, дед, так плачешь? Да так уж – не убивайся.
Дед голову приклонно держал и в ладонях. А тут – поднял глаза – и от этих глаз Козьма аж продрог, аж заледело в нём: что дед-то – не простой, дед – святой.
И что плачет он – не по себе, а – его, Козьму, жалеет.
– Да за меня ты – что? – силился Козьма утешать и дале. – За меня не плачь, меня скоро выпустят.
Но – мудрость в очах старика повернулась – и ещё обледел Козьма, понял: нет, не скоро. Ай, нескоро-нескоро-нескоро. Долже человеческой жизни.
Так ни слова и не вымолвил дед столетний. Обронил голову – да как рыдал, как рыдал!
И тогда ещё ледяней запало Козьме: да может он – и не по мне? По мне одному никак столько слёз быть не может.
А – по ком же?…
Такого и сердце не вмещает.
Проснулся – всё нутро схвачено холодом, тоской.
70
После завтрака Кирпичников велел строить 2-ю роту при боевом снаряжении в длинном коридоре второго этажа. Пулемёты стали на левом фланге.
Вышел перед строй – ещё ни разу ничем не награждённый, хотя один раз раненный, с ушами плоскими, прилепленными, крупноносый, губастый, лба мало, а сильно открытые глаза. Стараясь держаться поважней, а недоуменно. И голосом, привыкшим к отрубистой команде, а не к речи, чуть помлевая и растягивая:
– Ну что, братцы, скажем?… Эти дни сами были-видели, и прикладами тыкали, и спусковые крючки тоже нажимали… Спросим: не довольно ли нам людскую кровушку лить? Притом, что наверху непристойное деется… Не довольно ли нам этим трутням поклоняться, которы с нас жилы тянут? А не правей ли нам – супротив народа не идти?… Я уверен, другие части окажут нам всяку поддержку.
Вот в этом-то он не был уверен, но и нельзя же звать людей на обречённость.
В ответ никто связно не выразил, но погудели. Вроде, с одобрением.
– Так вот: надеетесь ли вы на меня? И будете ли мою команду исполнять?
Отозвались, что надеются.
– Так вот. Всем приходящим младшим офицерам отвечать как положено: здравия желаем, ваше высокородие! И виду не подавать. А Лашкевичу на приветствие – не отвечать, а всем кричать сразу только: «ура!».
Ещё он сам не понимал точно, как это будет дальше, но уж если «ура» крикнут – то и всем обрезано. Этим – спаяются, в один шаг перейдут.
И стояли в строю. Колотились сердца. Стояли на худший из боёв.
Без десяти минут восемь пришел прапорщик. Кирпичников скомандовал как ни в чём, даже с избытком лихости:
– Смир-рна! Равнение на средину!
Козырнул прапорщик фельдфебелю, козырнул строю:
– Здорово, ребята!
И рявкнули как положено, ну не слишком ладно:
– Здравия желаем, ваш скродь!
– Вольно!
– Вольно, оправиться.
Но уже само несёт, не сдержать. Кирпичников подходит на рожон с боковой походочкой, отчасти чтоб и своим напомнить:
– Ну как, ваше скородие, геройски действовали молодцы-волынцы вчерашний день?
– Да, – говорит.
– А сегодня – ещё лучше будем действовать. Вот посмотрите, как сегодня молодецки. – А у самого голос дрожит.
А люди все – тихо стоят, замерев. Все-то понимают, кроме прапорщика.
Пождали.
Немного за восемь, подбегает дневальный, что на подходе – штабс-капитан Лашкевич.
Все солдаты повернулись на Кирпичникова. А он только прищурился сильней да руку слегка приподнял, чтобы все видели: он за всех думает.
Но Лашкевич сперва не сюда, прошёл в канцелярию. Продлил всем жизнь.
Через пять минут прямо сюда. Очки золотые, заприметчивый, кусливый. Прапорщик скомандовал: