Друг у друга закуривают. Смеются. Те протягивают нашим сигареты. Наши делают им скрутки, из кисетов.
Смеются! Как никогда бы друг с другом не воевали!
Смеются! Лупятся, разглядывают. А – какая у них друг на друга злоба?
Вдруг – побежали! Но только несколько: наших несколько – сюда, назад.
И в спину их – не сечёт немецкий пулемёт!
А немцев двое – к себе в окопы, там близко, на самом Торчицком гребне.
Остальные – по-прежнему у проволок – стоят, лупятся. Объясняются руками и голосом. Удивляются.
Больше всего удивительны – именно эти удивлённые лица. Сколько воевали – а так близко не видели. Сколько воевали – а ещё вот как можно?…
Нет! Самое удивительное – видеть таинственный, загадочный, полуболотистый, изрытый, изорванный взъём к Торчицким высоткам, всеми разгляженный ненавистно до комка, – безжизненный кусок земли, проклятый людьми и Богом, кажется навсегда изъятый из человеческого обращения, эти полтораста саженей медленного подъёма, которые круче альпийских отрогов, никто живой не может их преодолеть, только с адовым рыгающим огнём и грохотом может пройти их железная сила! – а вот живые люди просто топчутся на ней и смеются, просто бегут по ней сюда и обратно.
С чем это они бегут?
С кусками хлеба.
Не помещается в сознании: ничейная полоса, на которой не может быть ничего живого, – живёт! Прибежище смерти ожило как базарная толкучка.
Именно! – это и есть базарчик: наши бегут, протянувши ломти чёрного хлеба вперёд, как доказательство мира, – не стреляйте! мы несём вам Божьего хлеба!
Бегут – снизу вверх, на всклон, и оттого кажется, будто вытянутыми руками наши просят немцев: не отказаться! принять!
А немцы тоже вернулись: одна бутылка, один флакончик – спиртное?
И уже у проволоки протягивают, меняют Божий дар на дьяволов, не сосчитываясь, что по чём, – и счастливчики из наших по очереди из горлышка тут же пьют доверчиво, передают следующему. (Как будто не было тех отравленных колодцев в Пруссии.)
Боже мой! Что же осталось от войны? В несколько минут смыло всю неискоренимую войну, всю условность условной ничейной запретной непереходимой полосы.
И – хорошо!
А теперь – что ж и воевать? Как воевать? Зачем?
И – хорошо!
Только тут сообразил:
– Так ты знал?
Дубровин – гулком:
– Знал. Уже два дня как сговаривались. Немцы звали: приходите, ничего дурного не будет. Смелые и вчера уже поодиночке ходили встречаться.
– Так подожди, – начинал соображать подпоручик. – Немцы – первые позвали? Через плакат, что ли?
Тут к нему и заползло: одинаков ли результат такой встречи? Наши после этого – воевать не будут, а немцы? Отлично будут и дальше стоять. И – почему их настолько меньше? И почему их начальство, хоть революции у них нет, легко на это всё смотрит, отпускает?
Да уж – не приказывают ли им так? Наше-то пехотное начальство не мешает потому, что не смеет. Кто же сейчас посмеет? И чья винтовка подымется бить в эти спины?
Да! Да! – только тут вспомнил подпоручик: ведь существует давнишний приказ. Когда-то где-то были подобные случаи, и офицерам артиллерии объявляли под расписку приказ: дежурный артиллерийский офицер, увидев такое, обязан открыть предупредительный огонь шрапнелью – без согласования со своим командованием или с пехотным, немедленно.
А он?…
Вспомнил – смотрел в бинокль – и не шевелился.
Конечно, его батарейцы не откажутся, они не знают цели, – скомандовать им только прицел и трубку.
Но! – сам перед собой он не в состоянии был такой приказ отдать! Он даже и не задумался серьёзно. Даже если бы – высоко или в сторону, никого б и не раня.
Для проверки, отняв бинокль, посмотрел на Дубровина.
Тот не отрывался от стереотрубы. Спокойное, мужественное, юное, бронзоватое лицо его было гладко, без морщинки. Смотрел, как смотрят на явления природы. С уважением.
И назвал это – чудом.
Чудо и есть.
Двое немцев пролезли между нитками колючки – наружу, к нашим. И с одним из них один из наших схватился бороться. Покачивались, уже сваля каску и шапку, потом и сами покатились по земле – а все остальные руками взмахивали и кричали.
Всплеск хохота и крик донёсся сюда.
Посмотрели с Дубровиным друг на друга. Дубровин тоже улыбался – своею редкой, сдержанной улыбкой.
И что, правда, нам оспаривать эту изрытую землю – разве земли не хватит всем?