– А может быть, швейцарское правительство получит вагон?…
– А не согласится ли английское правительство пропустить вагон?…
– Как это?
– А… от порта до порта. Отчего бы Англии не пропустить запираемый вагон? Например, с товарищем Платтеном и любым числом лиц, независимо от их взглядов на войну и мир?
– Но как же: Англия – остров, а – вагон?
– А… дальше – нейтральным пароходом. С правом известить все-все-все страны о времени его отхода. (Чтобы германская подводная сдуру не потопила.)
ПЯТНАДЦАТОЕ МАРТА, СРЕДА
605
После вчерашнего пленума Совета в Морском корпусе создалась в голове и груди Гиммера сумасшедшая неразбериха: он сам не мог понять, одержал ли блистательную победу или сокрушительное поражение. Хотя самый текст Манифеста, который он так изощрённо сбалансировал, был принят без поправок, и это надо было понимать как победу, – но от разных расстройств, от своего опоздания, оттого что не сам он это читал, и что нагородил постороннего Нахамкис, и от самовольных комментариев Чхеидзе, извращавших смысл Манифеста, было ощущение кошмарного поражения, заплёванности, гибели лучшего своего творения. И это разыгрывалось в Гиммере весь поздний вечер и ночь, так что он почти и не спал в своей квартире на Карповке, – и как только, ещё в темноте, донёсся первый трём самого раннего трамвая на набережной – он накинул свою дохлую шубёнку, нахлобучил шапку, надел галоши, подламывая края, – и побежал догонять трамвай.
Он как будто просвистывал внутри от пустоты и тоски и нуждался в новом наполнении, а наполнение такое мог ему дать только Таврический.
Конечно, по-настоящему понять значение объявленного Манифеста можно будет не раньше как недели через две: когда он уже провернётся по Европе и услышим, как отозвалась Европа. Но Гиммер не мог легко дождаться того срока: он нуждался чем-то жить и в чём-то сгорать – сегодня.
Совсем ещё были пусты коридоры и залы Таврического. Ещё не пришли служащие Совета, новый аппарат его, не пришли и служащие думской половины, а служители лениво подметали Екатерининский зал после вчерашнего тут митинга. Ни на какую пищу ума как будто нельзя было и надеяться – но фанатически несло Гиммера в комнату Исполнительного Комитета, будто он уверен был, что Комитет заседает там и в виде ночных призраков.
Открыл дверь – и в ещё не разошедшемся сумраке комнаты действительно увидел: на большом столе заседаний, меж бумаг, лежала человеческая фигура, со стопкой же бумаг под головой. Могло причудиться, что это – подброшен труп или залез вор, – но Гиммер не успел так подумать и испугаться, как фигура подняла голову, а на турецком диване зашевелилась другая, – и не только это не оказались воры или враги – но лучшие из лучших друзей, но давно желанные, жданные товарищи из-за границы, первые вернувшиеся революционные эмигранты! – товарищи Лурье-Ларин (длинный, на столе) и Урицкий (толстенький, на диване). Лурье особенно легко узнавался, как только выявлялось, что обе руки у него – сухие, с трудом владеемые, и весь вид болезненный.
О, сколько же радости! прямо хоть кидайся-обнимайся (впрочем, такие сентименты не были приняты меж революционерами). И Лурье, едва проснувшись, даже со стола не слез, лишь ноги спустил, и не спрашивал, где бы умыться, – а Гиммер подсел на ближайший стул, и залились они во взаимном живительном перехлёбе. Ещё сон не стёрся с лица – а чувства Лурье клокотали. (Урицкий же оказался ленив и глуповат: подымался медленно, от разговора отставал, лицо было всем недовольное и глаза совиные, когда рассвело вполне.)
Оказывается, они приехали только сегодня, среди ночи. На финляндско-шведской границе по неисправности въездных документов – не оформлены у нашего посла в Стокгольме – просидели полсуток в жандармской комнате. И главное возмущение их сейчас было – эта задержка, саботаж посла, а значит и Милюкова, в возврате революционных эмигрантов, – и как надо ударить за это Милюкова. И Гиммер страстно поддержал их.
Естественно, они ничего не знали о вчерашнем грандиозном пленуме Совета, ни о Манифесте. Но Лурье был весь переполнен своими новостями, сужденьями и предположеньями, так и сыпал ими, так и лил. А Гиммер навстречу – своё. И всё это было захватывающе до дрожи, так они и просидели пару ранних утренних часов, полные симпатии друг ко другу.