Утекала толпа. И вдруг вспомнилась та причудливая кадетская дама в шингарёвской квартире, как она предсказывала завлекательное ощущение, когда мы будем лететь в пропасть. Хотя сегодня не было грома, бури, землетрясения, извержения – но в этом тёплом, пасмурном, скользком дне ощутил Воротынцев, что русская громада – поскользила, пошла вниз! И тем страшней, что – неслышно, и среди улыбок.
Вон, Брусилов, поспешил уже и расшаркаться. Но у Брусилова в 8-й армии Воротынцев воевал год – и успел понять, какая он шкура.
А – что Румынский фронт?… Молчит Сахаров, и то хорошо.
Отрёкся? – так теперь и не Верховный Главнокомандующий? И тем более нам становиться на свои ноги.
По-шла! По-шла Россия!
Впереди, в расширении Крещатика, виделось и гудело ещё новое столпление. Посреди же был высокий предмет, и люди там наверху, и махали.
Далеко оторванный мыслями, Воротынцев не сразу вгляделся и различил, что это – памятник, люди залезли на постамент рядом с фигурой и держатся за неё. Но и, приближаясь в потоке, а оторванный мыслями, всё ещё не сообразил: что это за памятник.
И какой-то канат был перекинут через шею фигуре – и снизу его натягивали под гик, под свисты и смех. Многие руки добровольцев тащили этот канат, видимо желая свалить фигуру, – хотя и грохнуть она должна была прямо на них же, на толпу, не подставя рук, головою раньше, последне ногами, как падают во весь рост в крайнем горе или крайней безнадёжности.
Воротынцев дал понести себя мимо городской думы, с Михаилом Архангелом на тонко вытянутом шпиле. С обширного балкона читали телеграммы из Петрограда (но не было об отречении), кричали речи. И дальше в обход памятника. И только тут дояснел и вспомнил: да Столыпин же! Его поставили тут, вот, после убийства, перед войной.
Однако много крепче, чем думали, он стоял на своём параллелепипедном постаменте, по которому высечены были русский воин, плачущая боярыня и – «не запугаете!».
– Так не возьмём! – кричали снизу.
А наверху, у ног фигуры, уцепились и бесстрашно суетились несколько расторопных юношей. Одному, без шапки, огненно рыжему, удалось другую, малую, верёвку перекинуть через шею Столыпина, он свёл оба конца впереди и теперь в рыжем восторге кричал вниз:
– За-вяжем столыпинский галстук!
Толпа загогокала.
И – что мог делать Воротынцев? Не шашкой же размахивать? Остановить этой скверны он не мог.
Зажатый беспомощной чуркой, ощутил, что эту революцию, ошеломившую его в Москве, вот он в Киеве уже ненавидит.
380
При своём бессловесном командире-прапорщике Станкевичу теперь надо было думать за весь сапёрный батальон. Начинать занятия он не мог бы – солдаты ещё не отошли от ожога восстания. Но надо было и усиленно искать пути понимания с ними, иначе батальон рассыпется.
Образовалось правительство! – очевидно, об этом надо было спешить говорить с солдатами, внушить им и разъяснить.
И Станкевич пошёл по ротам. Не выстраивал, но собирал, как на сидячих занятиях, в казарме, без шинелей и шапок, и произносил короткие речи. Он собирался говорить только об именах, кто какой пост занял, как он связан с народом, как давно боролся за его интересы. Но первые же две речи, а за ними и все остальные, пошли не так: Станкевич перед молчащими солдатами вдруг почувствовал необходимость как бы оправдываться, – оправдывать, что правительство вообще должно быть в стране, почему оно необходимо. И оказалось, что и это не так просто доказать, во всяком случае он явно мало убедил слушателей. (Мелькнуло, что если б говорил в защиту царя – они б его поняли, наверно, привычней. Вот что, наверно, и было им не ясно: что это – «правительство»? А царь же как?)
И – никакого впечатления от фамилий министров. Уж казалось, как широка была по всей стране земгоровская слава князя Львова, – но во всех ротах солдаты как ни один о нём не слышали, никто не кивнул, никто не улыбнулся. Говорил ли Станкевич о заслугах перед армией нового военного министра Гучкова, о сокрушающих ударах, которые нанёс старой власти теперешний министр иностранных дел, – ни благодарности, ни узнавания он не читал на лицах. Остальных – и тем более не знали, а для Коновалова, Некрасова, Терещенко – Станкевич и сам не мог найти убедительных слов, чем они заслужили. И – обрывалось в нём. И с тем большей, последней надеждой он стал говорить о своём друге Керенском. Здесь – показалось удовлетворение на лицах, но не на всех, а – на здешних, кто петербургский, тёрся, читал, слышал. И то: одобрение не потому, что он – министр, а – несмотря на то, что министр.