«Однако строги вы к человечеству, голубчик, – вздыхал Юрий Матвеевич, слушавший терпеливо, никогда не перебивая. – Относительно соотечественников согласиться, хотя бы отчасти, могу, не мы с вами первые это заметили, еще классики наши не жаловали ни простую чернь русскую, ни чернь властительную. Хотя, конечно, не забывайте, что житейскому и душевному нашему разгильдяйству соответствует душевная же отзывчивость, “вселенская”, как гений выразился. Да и по-житейски народец наш российский бывает иногда и приятен, не так ли? Как потащит все на стол нежданому гостю, да еще за водкой побежит на последний грош... Но уж европейцев вы зря так честите, там к власти народ приходит серьезный, дельный, из толпы выделяющийся, там-то как раз выделяться не зазорно, а наоборот. А вот американцы – тут вы правы, как есть дурно воспитанные дети, и президенты их такие же...»
Иногда, уже доехав до места, Шацкий еще минут десять не вылезал из машины, договаривали разговор – было им друг с другом интересно, у них и банальности были общие.
Пока Юрий Матвеевич проводил вечер, Рожков парковался где-нибудь поблизости, но не у самого подъезда – чтобы внимание к машине не привлекать, а выход видеть и подать сразу, как покажется громоздкая фигура, подсвеченная из двери, будто на сцене, – и полудремал чутко, заперев все дверцы, подняв все стекла, а правую руку свесив в узкое пространство между сиденьем и панелью: там держал кое-что на всякий случай, город становился все опасней.
Шацкий ужинал, или смотрел спектакль, или бродил по галерее – в одиночестве – часто, впрочем, кланяясь все прибавлявшимся светским знакомым, но ни с кем в долгие разговоры не вступая, как человеку истинно светскому и подобает. За едой, вином и кофе, который пил на ночь, не смущаясь возможностью бессонницы, сон все одно был из рук вон, хоть что хочешь делай, Юрий Матвеевич предавался воспоминаниям, что для пожилого и одинокого мужчины естественно. Воспоминания иногда отвлекали его даже в театре от происходящего на сцене, или на выставке он вдруг обнаруживал себя бессмысленно стоящим перед абсолютно неинтересным полотном...
Вспоминал же Юрий Матвеевич все чаще не сизые парижские закаты, не замкнутое каре своей любимой площади де Вож с парочками в недвусмысленных позах на траве, не жаркие и диковатые страны, турок и сербов-артельщиков, так и норовивших, только отвернись, либо кладку на авось сварганить, в чертежи и носа не сунув, либо своих же земляков-рабочих обобрать, не родительскую ферму и бродившее по ней семейство ослов, Жана, Мари и Жана-Пети, содержавшихся без практической цели, по душевной к ним привязанности семейства Шацких, не пейзажи Альп или Великих Озер, не Катманду и не Манчестер, и даже родителей своих и своих друзей, тоже большею частью переселившихся в иной мир, вспоминал он нечасто...
Главными в его воспоминаниях были женщины.
Удивлялся он даже не самим воспоминаниям такого рода, а тому, что посещали они его в Москве гораздо регулярнее, становились все ярче и навязчивей – ничего подобного в Париже в последние годы не бывало, и Юрий Матвеевич начал было уж думать, что с этим вовсе покончено, и, если по чести, радовался освобождению.
Потому что лет до пятидесяти пяти женщины в жизни успешного и известного архитектора Шацкого занимали неестественно огромное место, жизнь эту ломали, как могли, изуродовали, в конце концов, насколько сумели, да и когда понемногу отстали, уплыли в прошлое, след оставили неприятный: еще и в молодости, будучи человеком верующим, он постоянно казнил себя за беспутную жизнь, а уж в старости, когда к встрече с Всевышним начинают готовиться и самые отпетые вольнодумцы, он остался вовсе только с раскаянием, сожалениями и стыдом, хотя уже причины стыда стали прошлым.
В Москве же, хотя здесь он так же обязательно ходил к воскресным службам и на все праздники в известный храм Воскресения на Успенском Вражке, как в Париже в собор Александра Невского, – почему-то в Москве как-то отошел, стал дальним и бледным фоном стыд, потом и раскаяние словно отстоялось, осело как бы осадком в стакане налитой из московского крана воды, остались лишь сожаления, да и те стали скорее практическими: тогда, мол, не так себя вел и вот тогда – тоже, все могло обойтись без сокрушительных последствий, если бы...
Изменения эти иногда пугали его, он будто спохватывался – да что же это со мною, старым дураком, происходит, мало, что ли, хлебнул и других заставил нахлебаться, забыл разве, сколько горя и поздних слез было, как мучился, – но ничего поделать не мог, через небольшое время мысли эти уплывали, растворялись, и лишь много спустя замечал, что уже давно думает снова о том же, всплывают проклятые картины.