Эл открыла глаза.
— Кол, ты здесь? Мне снилось, что я есть хочу.
— Позвонить, чтоб сэндвич принесли?
Она задумалась.
— Раздобудь мне ветчины на сером хлебе. Из непросеянной муки. Капельку горчицы — французской, а не английской. Дижонской — скажи, что она в буфете слева, на третьей полке. Спроси, сырная тарелка у них есть? Я бы не отказалась от ломтика бри и гроздочки винограда. И еще пирожное. Не шоколадное. Кофейное, может быть. Грецкие орехи. У него сверху грецкие орехи. Два по краям и один в центре.
По ночам Эл вылезала из постели, ее гигантский силуэт заслонял свет, сочившийся через окно из двора отеля; сия внезапная темнота и пробуждала Колетт, она поворачивалась и видела очертания Эл в шифоне и кружевах на фоне мерцания ночника. «Что случилось, что тебе нужно?» — бормотала Колетт, потому что никогда не знаешь, что происходит, может, и ничего особенного, но все же… Иногда Эл хотела шоколадку из сумки, иногда она переживала боль рождения или шок автокатастрофы. Они могли проводить без сна минуты или часы. Колетт выскальзывала из постели, наливала воду в пластмассовый чайник и втыкала шнур в розетку. Иногда вода так и не закипала, и Эл отвлекалась от своих страданий и спрашивала: «Ты воткнула его в розетку, Кол?», и та шипела, да, да, и трясла проклятую штуку так сильно, что вода выплескивалась из носика; и довольно часто это помогало: ну, значит, гнев, говорила Эл, ничуть не хуже электричества. Затем, пока Эл, шатаясь, ковыляла в ванную, чтобы блевануть в раковину, Колетт искала пыльные чайные пакетики и коробочки с молоком, и наконец обе садились рядом, обхватив ладонями гостиничные чашки, и Эл бормотала:
— Колетт, не знаю, как ты все это делаешь. Ты так терпелива. Эти бессонные ночи…
— О, ну знаешь, — шутила она. — Если бы у меня были дети…
— Я благодарна тебе. Возможно, я этого не показываю. Но это правда, дорогая. Не знаю, где бы я сейчас была, если бы мы не встретились.
В такие минуты Колетт сопереживала ей, она не была совсем уж бесчувственной, хотя жизнь сделала для этого многое. Черты лица Эл смягчались и расплывались, как и ее голос. Вокруг глаз у нее были черные круги, как у панды, от вечернего макияжа, как бы усердно она его ни снимала ватными дисками; и когда она извинялась за неудобства, связанные со своей профессией, в ней появлялось что-то по-детски непосредственное. Для особенно плохих ночей Колетт брала с собой бренди, чтобы снять приступы тошноты и боли. Садясь на корточки, чтобы запустить руку в свою командировочную сумку, она думала: Эл, не оставляй меня, не умирай, не оставляй меня без работы и крыши над головой. Ты — тупая корова, но я не хочу сражаться с этим миром один на один.
И после того как ночь более или менее была испорчена, они бок о бок, на соседних кроватях, боролись с бессонницей примерно до половины восьмого. Что бы ни происходило ночью, сколько бы раз Колетт ни вскакивала и ни ложилась снова, простыни на ее кровати оставались туго натянутыми, словно ее тело было совершенно плоским. Постель Эл чаще всего выглядела так, как будто в ней произошло землетрясение. На полу, рядом с тапочками, стояли тарелки с блеклыми половинками помидоров и раскрошенными чипсами, на блюдце лежали холодные мокрые пакетики чая, странные серовато-белые ошметки, точно духи кипяченой воды, плавали на дне чайника. Колетт включала утренние новости, чтобы заглушить шум машин за окном, вздохи шин, гул далекого самолета, направляющегося в Лутон — или в Станстед, если он летел на восток. Эл со стонами поднимала тело с развалин кровати и начинала сложный процесс приведения себя в порядок; потом спускалась вниз, чтобы позавтракать. Колетт выставляла тарелки в коридор и начинала прибираться и укладывать сумки. Эл таскала с собой банный халат, и теперь он, мокрый и благоухающий после ванны, распирал чемодан; гостиничные халаты на нее не налезали, ей бы пришлось связать парочку вместе, как для сиамских близнецов. Она всегда брала в поездки две или три пары ножниц и набор для шитья, как будто боялась, что начнет расползаться по швам. Колетт паковала все это добро, затем убирала в чемодан везучие опалы, пересчитывала браслеты, аккуратно рассовывала кисти для макияжа в положенные петельки и гнезда, находила шиньон, вытаскивала из шкафа свои жалкие немнущиеся тряпки, складывала их пополам и бросала в свою сумку. Колетт не могла завтракать: дело в том, что, когда она была замужем за Гэвином, завтрак был излюбленным временем для ссор. Она искала, нет ли еще чая, и часто запасы в номере были столь скудны, что на ее долю оставался лишь «Эрл грей». Потягивая чай, она открывала жалюзи, за которыми лил дождь Домашних графств[10] или пресно светило солнце. Эл стучала в дверь, чтобы ее впустили — в таких местах всегда только один ключ, — и входила, толстая, обожравшаяся яиц-пашот. Она бросала критический взгляд на сумки и принималась, устыдившись, наводить на своей кровати видимость порядка, поднимая одеяла с пола и тихо чихая в процессе. Колетт лезла в свою сумку и бросала Эл антигистамины. «Воды», — просила Эл, сидя, словно до смерти устала, посреди жалких результатов своего труда. Потом говорила: «Стащи у них шапочки для душа», потому что, как утверждала она, «в наши дни эти штуковины не достать, сама знаешь, а их вполне можно использовать по два раза». Так что Колетт возвращалась в ванную, чтобы прикарманить шапочки для душа — шампуни и обмылки они оставляли, тут они вовсе не были скаредны или мелочны. И в голове у нее крутилось: уже 8.30, а Морриса нет, стащи шапочки для душа, посмотри за дверью ванной, 8.31, а его нет, выйди из ванной с жизнерадостной улыбкой на лице, кинь ворованные шапочки в сумку, выключи телевизор, спроси, ну что, пошли, что ли, 8.32 и Эл встает, 8.32, она бредет к зеркалу, 8.33, она перекладывает влажные чайные пакетики с блюдца в грязные чашки, Эл, говорит Колетт, что ты делаешь, давай поехали, ну пожалуйста… а потом она видит, как плечи Эл напрягаются. Не действия ее и не слова — грохот и проклятия, слышимые одной лишь Эл, вот что сообщает ей о приходе Морриса.