Впрочем, была у Кристофера и еще одна, более серьезная причина для скрытности — Франсис. Франсис не любила Милли — может быть, потому, что, как ни привык отец с самого начала таить от нее свое увлечение, она все же почуяла что-то и ревновала, а может быть, дело было в очень уж явном несходстве характеров. «Не люблю, когда меня обхаживают», — сухо сказала она однажды после каких-то излияний Милли. А Милли, которую присутствие Франсис, строгого критика, всегда выбивало из колеи, и правда несколько раз, пылко, но безуспешно пыталась завоевать ее расположение. Кристофер всем сердцем любил дочь, хотя всегда, даже когда она была ребенком, обращался с ней суховато-иронически, как и со всеми. В этом смысле они с Франсис, рано оставшись вдвоем после смерти Хэзер, отлично понимали друг друга и обходились без проявлений взаимной любви, которая связывала их такими спокойными узами, что не всякий о ней и догадывался.
До того как у Кристофера созрела мысль, что он может сделать Милли предложение, враждебности Франсис особенно его не смущала. Это была только лишняя причина скрываться. Но когда на горизонте возникла возможность брака, вопрос, как отнесется к этому Франсис, стал для него источником грызущей тревоги. Антипатия, которую Франсис питала к Милли, уже сама по себе была серьезной помехой, но вдобавок он опасался, что известие о женитьбе отца на «этой женщине» может вызвать у Франсис необычайно бурную реакцию. Кристофер чувствовал, что в известном смысле, в данном случае немаловажном, он не очень-то хорошо знает свою дочь. До сих порчих отношения были как бы слишком четко налажены. Проводя так много времени вдвоем, они давно выработали взрослую привычку объясняться недомолвками, и чувства их, именно потому, что были в полной гармонии, не требовали слов. Но Кристофер угадывал в дочери упорство, еще не нашедшее применения, и несокрушимую силу воли.
Вопрос о женитьбе, некоторое время маячивший на горизонте, сейчас сам собой внезапно выдвинулся на первый план в связи с почти полным разорением Милли. Никто об ее разорении еще не знал. На Верхней Маунт-стрит горничные в белых наколках по-прежнему семенили по комнатам, а под окнами в Ратблейне гунтеры по-прежнему щипали зеленую травку. Шофер по-прежнему начищал медные части «панхарда». Но все это скоро должно было исчезнуть как сон, растаять в воздухе, как дворец Аладдина, если только…
Оказавшись перед этим великим соблазном, Кристофер не стал ему противиться, не дал себе даже труда осознать его как соблазн, до того вдруг уверовал в своих богов. Он спасет Милли, спасет, женившись на ней. Что он, в сущности, собирается купить Милли — это было ему совершенно ясно, но сейчас он не видел в этом ничего дурного. Кто любит — особенно взыскан судьбой, и вот сбывается то, на что он не смел и надеяться: для него проложили дорогу, перед ним распахнули дверь. Он, избранник судьбы, поддержит Милли в ее несчастье. В этом даже можно было усмотреть веление рока, причем, если взглянуть с другой стороны, как-то выходило, что, не женившись на Милли, он просто не в состоянии ее спасти.
Хотя мысль о единственно возможном выходе созревала несколько месяцев, пока Милли катилась к окончательному банкротству, Кристофер только в последний месяц стал выражать свое намерение в недвусмысленных словах. Случалось это, когда Милли в отчаянии восклицала: «Продам этот дом и Ратблейн, сниму комнату!» — а Кристофер говорил: «Глупости. Вы отлично знаете, что не решитесь на это. Вы выйдете за меня замуж, и все будет хорошо». Тогда Милли, громко смеясь, отвечала: «Похоже, что придется!» — и меняла тему разговора. И правда, она не могла на это решиться — что угодно, только не это, — а пока немножко оттягивала время.
Эта фаза их отношений была полна для Кристофера особого, немного печального очарования. Милли за последнее время словно притихла. Не то чтобы она постарела или загрустила, но красота ее подернулась какой-то прозрачной дымкой, видной, может быть, только ему одному. Она меньше озорничала, веселость ее иногда казалась наигранной, вымученной, она часто задумывалась. Кристофер загнал ее в угол, и она это знала. Всю свою иронию и юмор она теперь употребляла на то, чтобы замаскировать позорную утрату былой свободы. Она не казалась озлобленной. В этой утрате могущества было что-то прекрасное и печальное, поднимавшее в нем волны нежности. Это напоминало ту стадию укрощения дикого зверя, когда он вдруг смиряется и мурлычет, как кошка. Он еще пробует делать большие прыжки, но чувствует веревку, которая его тянет и тянет. Потом он бежит рядом, уже спокойнее. Скоро начнет есть из рук. Придется, ничего не поделаешь.