Да вы этот стандарт наверняка знаете, только название не помните. А Юрий Матвеевич название помнил и знал множество исполнений, потому что еще со студенческих времен, как я уж упоминал, очень любил джаз, сначала, конечно, боп, а потом увлекся босановой, пластинки всю жизнь собирал...
И всякий раз, как ставил знаменитый концерт трио Питерсона в Париже, пятого октября семьдесят восьмого года, с Джо Пассом на гитаре и Нильсом Педерсеном на басе, и доходило до этой медленной и очень грустной темы, так глаза у него оказывались на мокром месте.
Потому что все, что происходит с нами от рождения и до смерти, с нами со всеми, – не день ли это из жизни глупца? Один лишь день из жизни глупца, вот и все.
Я тоже эту музыку люблю и тоже так считаю.
Поезд стучит, припадает к рельсам на сильной доле, пробрасывает брэйки... Та-та, та-та-та, та-та-та... Тата, та-та-та, та-та-та... Ту-да, да-ту-да... Туда, да-ту-да...
Туда, да-да-да, да, туда.
Именно туда, да, туда. Пора, день кончается.
День из жизни глупца.
Прощайте.
Прощайте, выдуманные люди и выдумавший их автор, выдуманный мною.
Зеркала, поставленные друг против друга, ничего не отражают, кроме своей пустоты.
Можно было бы и дальше заглядывать в эту бесконечную перспективу, и кто-нибудь мог бы написать обо мне, придумавшем героев и их создателя, и я тоже оказался бы придуманным, а потом еще кто-то придумал бы того, кто придумал меня.
И все продолжалось бы.
Но стоит ли? Вопрос остается.
Кафе «Юность»
В лифте было душно, пахло горячим пластиком облицовки, на которой, конечно, было много чего написано. Обязательные три буквы перемежались названиями рок-групп как бы с понтом фашистских – обязательной же «Кисе» с эсэсовскими молниями, «Айрон Мэйден» и «ЭйСи-ДиСи». На полу, естественно, валялся бычок, троллейбусный билет и темным пятном неведомого материка застыла высохшая лужа, великоватая для собачьей. Но запах нового пластика заглушал все. Дом был приличный, с кодовым замком в подъезде, и лифты здесь ремонтировали достаточно часто.
Хозяин открыл дверь с радушнейшей из улыбок. Немножко уже обросший корректной, но подзапущенной сединой, немножко уже пообтрепавший свои тропические рубашечки, немножко уже домашний, расслабленный, изумленный отечественным бытом, взаимоотношениями с задыхающимися от зависти сослуживцами, отсутствием автосервиса и прислуги – бедный сагиб в однокомнатной клетушке, забитой черными деревянными уродцами, веерами, резными столиками и «шарпами», «шарпами», «шарпами»...
– А у меня для тебя есть сюрприз, – сказал он светски. – Сейчас по глоточку... виски пьешь? Желудок-то позволяет?.. ну по глоточку... а ты знаешь эти сигарки, знаешь, да?.. голландские, приятные, правда?.. на кухне покурим, если не возражаешь... ну вот, садись, вот здесь громче... здесь яркость... смотри, а я уже смотрел, пойду позвоню кое-кому... надо дела утрясти... а ты смотри, смотри, фильм отличный, на той неделе только привезли, прямо оттуда... дружок один, еще по Найроби... мы с подругой смотрели с большим удовольствием... а я на кухне, на кухне, на кух...
По экрану побежали синие искры, поначалу с небольшим подвывом пошла музыка – ах, вот она, какая музыка! Значит, ретро, самое модное, ближнее, это когда же мы Чеккера-то слушали? Точно, ровно двадцать пять лет тому – и пошло кино, еще до титров...
Мать твою, такое кино, подумал я, это же что? Это же, значит, про меня, что ли? Как же... при чем здесь Найроби, неделю назад прямо оттуда... ничего не понимаю... А снято как ловко, как здорово, с первого кадра, и до чего точно, точно все...
Яркий экран «Шарпа» сиял темно-синим, багровым, оранжевым, зеленый глазок видика чуть дрожал, и мигал его отключенный таймер. Из кухни доносилось утрясание дел, потом оно затихло, потом все отодвинулось, остался только экран. Уже шли титры...
Южный город. Темный бульвар уходит вверх, и на самом верху он подсвечен как бы только что севшим солнцем. Широкий асфальтовый подъем между черными деревьями с обязательным фонарем сквозь листья, с непременными белыми скамейками вдоль бульвара. И ветер дует, несет против природы вверх по полосатому и пятнистому от фонарей асфальту кусок рваной афишки. А навстречу бумаге летит с горы трамвай, гремит, и вдруг светом из окон попадает на обрывок – а обрывок уже зацепился за угол скамейки и неожиданно расправился, и в трамвайном свете ясно читается: «...ственный университет... по специальностям... 1964—65 учебный год... имеющих производственный стаж или демобилизованных из рядов...» Дунул ветер – и дальше понеслась бумага, вверх по бульвару. И трамвай все летит с горы, гремит, и сквозь гром прорывается музыка, орет Чабби Чеккер про уже устаревший твист, который мы так лихо плясали еще так недавно, еще прошлым летом. И в трамвае, на заднем, рейками обшитом сиденье прицепки сижу я, восемнадцати лет от роду, один в пустом вагоне. Вот он – я, сдержанный и романтический искатель радостей ночной жизни, клубмен в обдергаистом, высоко застегнутом пиджачке, а под пиджачком – белая нейлоновая рубашечка, польский галстушек в шлагбаумную полосу, а ботиночки венгерские, утконосые с тенями, а прическа на лоб, не слишком, с остатками еще только отошедшего кока, умеренная, но уже длинноватая – ах! И смотрит, смотрит лихой клубмен в темное окно, за которым тоже плывет, летит в черном воздухе, просвечиваясь еще более черными деревьями, клубмен, одинокий плейбой в галстушке и с непременным старательно заглаженным платочком в грудном кармане, романтический лоунли харт...