— Рожа, может, и тревожная, — сказал я. — Но я не боюсь. Я просто раздражен. Меня ищут. Я не знаю, найдут меня или не найдут. Я не могу планировать свое будущее! Я не знаю, где окажусь через месяц: в Акапулько или в Лефортово. Это меня бесит.
— Э, брат, — добродушно сказал Далидович. — Не можешь планировать свое будущее. Подумаешь! Посмотри на меня. Мне тридцать три года, и я не могу планировать свое настоящее.
И он усмехнулся, одновременно браво и горько. Он умел так усмехаться. Он так усмехался еще в девяносто первом — наверное, сам хорошо понимал, что не впишется в дикий русский капитализм.
Бывает, что мучаешься чем-то неясным, не можешь сам себе сформулировать и дополнительно злишься от этого, — и вдруг точное слово само выскакивает, практически случайно, в разговоре с чужим человеком. Так у меня случилось сейчас. Я понял, что раздосадован не тем, что прокуратура ведет за мной охоту, а тем, что не могу планировать будущее. Меня еще не нашли — но уже смешали карты. Меня еще не посадили в клетку — и, может быть, вообще не посадят! — но уже лишили возможности распоряжаться собственной судьбой. Мне ведь не нужна моя судьба в виде сырой череды дней, месяцев и десятилетий. Мне моя судьба нужна упорядоченная, расчерченная и размеченная; я хочу видеть свое будущее, проницать его волей и фантазией — а сыщики, маневрирующие где-то неподалеку, заявившиеся в дом моих родителей и один за другим громившие офисы, где я, по слухам, появлялся и где могли знать мое местонахождение, понемногу закрывали мне перспективу. Задвигали штору.
Я высадил Толю возле его дома, поехал к себе. Не поехал — покатил, пристегнутый, соблюдая все правила движения. Включил любимый диск. «Мой адрес — не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз».
Мой адрес известен. Ищите, если хотите.
Дома я лезу под душ, прохладный, потом холодный, потом ледяной, и кричу, обжигаясь. Подставляю лицо, подставляю темя. Если тебе морально плохо, надо сделать себе плохо физически — и тогда боль отпустит душу. А мне очень плохо. Мне надоело оглядываться. Я хочу, чтоб они прекратили погоню. Пусть найдут или не найдут — лишь бы перестали искать, лишь бы наступила определенность.
Я бегаю голым по квартире, оставляя мокрые следы, я в ярости. Ударяюсь коленом об угол дивана, громко ругаюсь сложным матом и ощущаю некоторое облегчение. Я слишком привык твердо знать, что со мной будет завтра и послезавтра. Но мое завтра конфисковано и опечатано, моим завтра распоряжаются чужие люди.
Зачем-то тщательно бреюсь, хотя сегодня вечером никуда не пойду. И вчера не ходил. Я прячусь, меня обложили, я общаюсь с миром при помощи факсовых записочек. Решаю напиться, потом запрещаю себе напиваться. Вдруг завтра я буду еще не в тюрьме, а в собственном рабочем кабинете? Если бы точно знать, что завтра тюрьма, — о, тогда б сегодня я устроил знатный бордельеро.
Чужая квартира — обои в лютиках, рассохшаяся мебель, полка с разрозненными томами из собрания сочинений писателя Станюковича — вызывает отвращение; я живу тут уже четыре недели, но прихожу только ночевать, и здесь до сих пор отчетливо нежилой дух. Пахнет вещами и предметами, но не людьми. Не мною. Даже Станюковичем пахнет — мною не пахнет. Мое присутствие обозначено пачкой сигарет, несколькими бокалами с узором высохшей пивной пены, несколькими галстуками, брошенными на спинку кресла. Если меня арестуют, то хозяева хаты не получат вовремя арендную плату и прибегут разбираться. Откроют дверь своим ключом — что увидят? Полупустой пакетик с бумажными салфетками. Флакон одеколона. Чем жил человек? — подумают они. Где следы его пребывания? Даже расчески нет.
А я тут не живу, я прячусь; это разные вещи.
Меня ищет милиция, и мне некогда думать о расческе. В качестве расчески я использую собственные мокрые пальцы.
Следующим утром я вспоминаю, как бегал кругами по комнатам, голый и мокрый, и решаю, что со мной приключился небольшой нервный срыв. Ничего удивительного — при таких нагрузках, при таком образе жизни, при таких дозах кофеина. Я успокаиваюсь, я даже весел. Отправляюсь в офис на полчаса раньше.
Моя улыбка широка, моя рубаха белая. Москва нагревается вокруг меня, смог понемногу пропитывает молочно-желтое утро, бесцветное небо набухает облаками, но моя улыбка еще шире. В устье Тверской улицы, рядом с Белорусским вокзалом, — пробка, я смотрю вокруг: в соседних машинах мрачные люди, угрюмые гримасы, дымящиеся сигареты. Угрожающие маневры, взревывания моторов. Над горячими капотами марево. Кто-то отвратительно сплевывает, кто-то сигналит. Почти все в черных очках. Дикие рожи, сдвинутые набок челюсти. Позы агрессивные, лбы наморщены. Видимо, этих людей не ищет милиция, и они вольны оставаться самими собой. А меня ищет — и я улыбаюсь. И когда поперек дороги лезет некий хам, я притормаживаю и благожелательно киваю. Ради бога, друг. Видать, твои дела моих важнее. Я еду, чтоб с десяти утра до трех часов дня банковать пятью миллионами долларов — наверное, ты банкуешь десятью или пятнадцатью. Ради бога! На Гоголевском бульваре выхожу купить сигарет. Мимо идут — один пьян, другой расхристан, третий громко и неизобретательно матерится. Четвертый вроде ничего, но вдруг выворачивает из карманов мусор — на тротуар летят бумажки и фантики. На меня смотрят, как на врага, меня толкают и не извиняются, — месяц назад я б догнал обидчика и выбил ему зубы, а сейчас улыбаюсь и мирно возвращаюсь к машине; меня ищет милиция, и я всем все готов простить; если меня ударят по щеке, я подставлю другую.