— У тебя голова полна скверных стихов. «В цвете лет» — пошлятина. И размер не выдержан. Как будто обязательно погибать «в цвете лет». Скверные стихи — это ложь.
— Пусть будут хоть какие-нибудь, а хороших стихов про лорда Эдварда и Уолфа Тона нам пока еще не сочинили. Жалко, что меня не назвали в его честь. Уолф Тон Дюмэй.
- Я сидел, над могилой Уолф Тона склонен,
- И думал, как горестно умер он
- В цепях, за отчизну скорбя, одинок…
Это я про себя говорю.
— Что говоришь?
— Что сидел над его могилой. Когда мы были в Боденстауне. Когда вы все пошли на митинг, я сел и стал думать о нем. Не над самой могилой, но близко.
— Молод ты сидеть над чужими могилами.
— Я умру молодым, значит, на самом деле я старше. Мой возраст надо считать по-другому, как для кошек и собак.
— Ты просто надоедливый мальчишка и доживешь до ста лет, станешь надоедливым старикашкой и будешь трясти седой бородой и декламировать скверные стихи.
Был вечер вторника, и Пат принимал ванну. Ритуал этот возник давно, еще когда братья прожили часть лета в хижине в Коннемара и Пат приучил младшего греть воду в железных котлах на плите, выливать ее в большую цинковую ванну и стоять наготове с горячими полотенцами, пока он смывает с себя грязь окрестных болот и жестокую стужу морского купанья. Хоть Кэтел и жаловался, что его «обратили в рабство», он очень дорожил своим участием в этой церемонии, которая поддерживалась ив более цивилизованной обстановке на Блессингтон-стрит, как некая мистерия, уцелевшая в измененном виде, может быть, потому, что удовлетворяла какую-то полуосознанную, полузабытую духовную потребность.
Итак, Кэтел всегда присутствовал при омовениях Пата, только его роль служки свелась теперь к вручению полотенец. Так повелось, что эти минуты стали временем общения между братьями или по крайней мере временем, когда Пат был более обычного доступен, так что можно было незаметно попросить у него совета или дерзко сознаться в проступке. Несколько раз Пат, чувствуя, что он немного смешон в роли мокрого оракула, пытался покончить с этим обычаем, но Кэтел не пожелал отказаться от своих прав, как малый ребенок прибегая к доводу, что «так было всегда».
И вот, пока Пат тихо плескался или думал о своем, Кэтел сидел напротив него на деревянной крышке уборной, поверх одежды Пата. Уборная помещалась в сводчатой нише, деликатно замаскированная под длинный ларь красного дерева, с крышкой на петлях. Стена позади нее была оклеена обоями с узорами из плюща и синих розочек, на которых голова Кэтела, всегда прислоненная в том же месте, оставила расплывчатое коричневое пятно. В ленивой позе, подогнув одну ногу под себя, другое колено подтянув к подбородку, Кэтел любовался длинными коричневыми брюками из ирландского твида, к которым только недавно был допущен. Он застенчиво поглаживал их и время от времени наклонялся вперед, чтобы одобрительно их понюхать. В брюках он казался выше ростом — очень тоненький мальчик, прямой и гладкий, как фигурка из слоновой кости, с близко посаженными глазами и очень темными волосами, прямыми и сильно отросшими. Длинноносая голова с хохолком напоминала птичью, и птичьим было его свойство переходить от стремительного движения к полной неподвижности: Сейчас он сидел неподвижно и смотрел на Пата.
В такие минуты Пат чувствовал, что похож на брата, хотя обычно сходства между ними не находили. Лицо Пата (которое он брил дважды в день) было шире, резче, и глаза холодного синего цвета, а у Кэтела — карие. Кэтел чаще смеялся. Но в покое рот его был жестче, чем у Пата. И все же порой, когда Кэтел смотрел на него, Пату мерещилось, что перед ним зеркало: непроницаемое выражение, что-то сдержанно-неистовое — как в глазах, мелькнувших из-под шлема, — казалось отражением решительности, исходившей от него самого.
Пат снова пустил горячую воду. В последнее время его стало смущать, что Кэтел видит его голым. Ни перед кем другим он, конечно, и не подумал бы раздеться. Но между братьями это до сих пор разумелось само собой. Что же изменилось? Может, дело просто в том, что Кэтел взрослеет? Пату это возмужание причиняло острую, очень отчетливую боль, как прикосновение ножа, или пламени. Он сам не понимал, почему ему больно и хочется уйти, спрятаться. Может, он поэтому и стал ощущать свое тело, крепкое и гибкое, но также и белое, белое, как беззащитное подвальное растение? Или эта белизна казалась ему стыдной и жалкой потому, что, касаясь своих рук и ног в теплой, скользкой воде, он совсем по-новому ощущал себя подвластным разрушению и смертным? С тех пор как он узнал про воскресенье, тело его каждой своей клеткой кричало о том, как оно драгоценно.