— Английских рабочих мы будем приветствовать как братьев. И рабочие по всей Европе потребуют прекращения войны. На волне рабочего движения мы подымемся, как Туман на слоне. «Кала Наг, Кала Наг, возьми меня с собой…»[33]
— Удивляюсь, как ты можешь цитировать этого империалиста!
Кэтел примолк. Как будто нарочно гася в себе возбуждение, он подтянул кверху второе колено и, сморщив нос, стал принюхиваться к своим брюкам. Потом растер лодыжки и медленно спустил ноги на пол, низко наклонясь вперед, так что тяжелые прямые волосы упали ему на лоб. Пряча лицо, он спросил:
— Так ты думаешь, что сражаться нам… невозможно?
Пат растерянно уставился на склоненную голову, потом не спеша ответил:
— Да, невозможно.
Невозможно. Все его доводы, казалось бы, это доказывали. Но в воскресенье они предпримут невозможное.
— Передай полотенце, Кэтел.
Мальчик вскочил с места и тут же рассмеялся.
— Ты что это кутаешься, как девчонка? Патрик Пирс говорит, что герои Красной Ветки ходили в бой голые. Он говорит, что боязнь наготы — это современные английские выдумки…
— Пирс болтает почти столько же чепухи, как твой приятель в Либерти-Холле. Пододвинь-ка мне коврик.
Кэтел молча смотрел, как Пат вытирается. Потом произнес едва слышно:
— Когда ты пойдешь, я тоже пойду с тобой…
Пат не ответил. Его неистовая любовь к младшему брату до сих пор выражалась в тиранстве, которое многих вводило в заблуждение. Он любил Кэтела, и только Кэтела, всеми силами этой предательской точки, которую он называл своим сердцем, и всегда сознавал, а теперь сознавал просто с ужасом, что Кэтел — его уязвимое место, его ахиллесова пята. Пусть ему удастся стать железным человеком, но в этом он всегда будет наг и беззащитен. Когда настанет воскресенье, как ему быть с Кэтелом?
9
В среду, часов в пять утра, Кристофер Беллмен, так толком и не поспав, встал с постели. Сегодня Милли обещала дать ему ответ. После их последнего свидания он мысленно вел непрерывный диалог, очень Длинный и сложный. Больше он ничего не помнил, хотя, очевидно, разговаривал за это время с Франсис, Эндрю и Хильдой и хотя бы для вида садился за книги. Он и правда долго сидел у себя в кабинете, глядя в окно и прислушиваясь к собственным мыслям, которые неумолчно звучали у него в ушах голосами то ученых схоластов, то рыночных торговок.
Смущали его главным образом два обстоятельства. Во-первых, и это было основное, он боялся, что Милли скажет «нет». Считать, будто он «загнал ее в угол», можно было, только исходя из предпосылки, что она поступит разумно, а такая предпосылка вполне могла оказаться неверной. Конечно, ей не хочется продавать Ратблейн и дом на Верхней Маунт-стрит и селиться в дешевой квартире. Но достаточно ли Милли разумна, чтобы все время помнить об этой перспективе? Не предпочтет ли она плыть по течению, уповая на чудо? Bероятно, даже наверняка и очень скоро, это приведет ее к гибели, к распаду ее империи; и тут в последнюю минуту она может снова обратиться к нему. Но если дело зайдет слишком далеко и особенно если ее положение станет достоянием гласности, захочет ли она к нему обратиться? В решительный момент с нее станется предпочесть катастрофу, убедить себя, что поздно и не стоит уже платить такую цену за продление роскошной жизни. Он сумеет договориться с властной, сумасбродной, привыкшей к комфорту Милли только в том случае, если у нее хватит разума понять, каким способом она может сохранить свои преимущества. Но Милли способна упиться и крушением. Разоблаченная, доведенная до отчаяния Милли — это будет уже совсем другой человек; возможно, она найдет в себе силы предпочесть свободу. Его дело не допустить, чтобы этот человек появился на свет.
А еще Кристофера смущала мысль, что он поступает дурно. Конечно, это приходило ему в голову и раньше, но в другой форме. Раньше в его упорстве была доля рисовки. Ему казалось, что после стольких лет, прожитых в рамках приличий, такой эгоистический поступок будет не лишен изящества. Раз в жизни — и ради какой цели! — он пойдет вперед не оглядываясь. Милли богатая добыча, и он завладеет ею, невзирая на демона нравственности. Он видел свой грех как нечто касающееся исключительно его самого, как смелое и, безусловно, эффектное опрокидывание моральных барьеров, уважать которые его до сих пор заставляла не столько добродетель, сколько робость. Теперь он стал больше думать о Милли.