— Прощавай, люба дiвчинко. Хай щастить…
— I вам теж, Сильвестре!
Он порывисто зашагал по перрону, почти побежал, и больше уже не оглядывался. Олеся же неотрывно смотрела вслед, будто хотела навсегда запомнить его рослую, осанистую фигуру, широкую спину, обтянутую безукоризненно отглаженной тенниской в мелкую полоску. Сильвестр питал слабость к шляпам — и сейчас был в кремовой летней панаме, скрывавшей его буйную золотистую шевелюру. Петр беззлобно посмеивался над его «шляпной болезнью». Павел тоже был рослым — бритоголовый и круглолицый, с синими «византийскими» глазами. Хорунжий казался мельче, подвижнее, смуглее, одевался небрежно, однако когда эти трое стояли рядом на сцене, или шли по улице, или вваливались в квартиру, не прерывая спора, то казались братьями…
Вот и Сильвестра больше нет, не видно в сутолоке.
Сейчас он вернется домой. Очень медленно поднимется по лестнице и остановится на площадке, где находится их бывшая квартира. Посмотрит сначала на молчаливую дверь Светличных, потом переведет взгляд туда, где не раз встречал его на пороге Петр Хорунжий. Затем еще четыре лестничных марша вверх, слегка задыхаясь, потому что сердце, сжатое от смертной тоски, не может привычно гнать кровь. Отопрет дверь пустой квартиры, пройдет к себе — там с утра на полу остались перевязанные стопки книжек, и, не снимая шляпы, потянется к буфету. Отыщет бутылку, затем стакан. Нальет и выпьет стоя до дна — только затем, как ему кажется, чтобы заставить бедное сердце трудиться как положено.
Иосифа Яновича Гаркушу через посыльного вызвали в наркомат просвещения в двадцатых числах августа. Он неохотно покидал свою комнату над аркой: с утра зарядил мелкий теплый дождик, хорошо думалось. Приближается осень, отдохнувшие на курортах бойцы идеологического фронта слетаются в город — вот-вот начнется. Совещания, диспуты, интриги, сплетни, грызня в очереди к кормушке. После большого поворота система устоялась, отвердела, и первое, на что направила усилия, — согнать всех на один выгон. Или в одно стойло — кому что по вкусу.
Будь Иосиф в этой системе колесиком, от которого хоть что-то зависит, он вообще изъял бы высокую культуру из обращения. Зачем стойловому животному оды Горация? Свобода печати? В государстве, где еще далеко не завершена ликвидация неграмотности, достаточно газет и букваря. Небольшая группа людей, генетически предрасположенных, для которых слово является Богом, началом и концом — сказочники и священники, поэты и философы, — никогда не найдут общего языка с теми, кому не знакомо замирание сердца от простого сочетания слов, внезапно отворяющего смысл бытия. Это и стало первым камнем преткновения в их с Хорунжим дружбе, потому что Петр и иже с ним шли от обратного: обрушить на слабые головы вчерашних рабов всю мощь и красоту искусства. Будто это могло в один момент сделать всех счастливыми. Даешь Ренессанс!
Парадокс состоял в том, что Хорунжий оказался прав.
Все вдруг задвигалось, затрепетало, устремилось к творчеству, которое, по сути своей, не имело под собой никакой традиции, было капризным и наглым, как фатоватый проходимец, однако среди лавины звуков зазвучали и волшебные. Они разошлись окончательно, когда Петр взялся подкреплять свои идеи практикой: публиковать манифесты, печатно собачиться с Андреем Филиппенко, лезть на трибуны и в политику. И увиделись в следующий раз только когда случилось несчастье с Наташей… Хорунжий мелькнул и пропал.
Гаркуша вскоре уехал в Киев, где его приняли радушно, но как-то свысока, год проработал там, паля холостыми направо и налево, пока не затошнило от всеобщей слепоты и глупости. Писал Петру. Вернулся в свою пустую, захламленную рукописями, пропыленную комнатушку, где по ночам все еще бродила призрачная босая Наташа, встряхивала пышными волосами, с недоумением пожимала дивными своими, светящимися в темноте плечами, и шепотом спрашивала: «Ося, как же так вышло? Им что, своих шлюх мало? Я-то зачем им понадобилась?» Или: «Ты всегда трусил. Всегда. Почему сам не пошел? Боялся, что станут таращиться на твой горб? Зачем вообще понадобилось писать это заявление на жилплощадь? Разве мы плохо жили?.. Повежливей, будь сдержанной, не распускай язычок — об этом ты просил?.. А там уже сидела в засаде эта лысая гадина…»
Потом Наташа ненадолго исчезала, а он сходил с ума.
Булавин прислал женщину по имени Маруся навести порядок в его берлоге, они разговорились, и на следующий день Маруся привела с собой доктора Борулиса. Она и у него убиралась. Доктор научил его не бояться бессонниц, примирил с тем, что случилось, и вернул к письменному столу…